Шрифт:
Жизнь не щадила его. Восемнадцатилетним пареньком в звании младшего политрука, исполненный юношеского возвышенно-романтического представления о войне, принял он свой первый бой под Ленинградом. Устинов очень хорошо мог представить себе его тогдашнего — он сам был таким же. А дальше — тяжелая контузия, плен, Маутхаузен. Какой ценой он выжил, как сумел — да и сумел ли? — скрыть свою принадлежность к «комиссарскому корпусу», что вынес за тяжкие три с лишним года неволи, об этом Веретенников не любил рассказывать. Впрочем, как-то, еще в первые дни их знакомства, он подарил Устинову свою книжку — это была повесть о фашистском концлагере. Устинов повесть прочел и, помнится, даже похвалил ее, причем похвалил не кривя душой, она действительно была неплоха: и немецкие жестокие надзиратели, измывавшиеся над пленными, и наши красноармейцы, сплотившиеся вокруг подпольного центра, готовившего побег, — все было описано просто, без ухищрений, не хуже, чем в других книжках, которые доводилось читать Устинову. Вообще в то время, до знакомства с Веретенниковым, к литературе он относился несколько снисходительно, считая, что писатели на то и писатели, чтобы «сочинять», «выдумывать» — создавать, одним словом, в воспитательных целях некое подобие жизни. И требовать от них чего-то большего так же неестественно и нелепо, как ожидать, например, что пламя пожара, изображенное художником на полотне, вдруг полыхнет жаром тебе в лицо, обожжет внезапно твои руки. Так он думал тогда — и, кстати, повесть самого Веретенникова вполне укладывалась в эти его представления о литературе. Возможно, Устинов еще долго оставался бы при таком своем убеждении, если бы однажды тот же Веретенников не принес и не бросил ему на стол с некоторым вроде бы даже раздражением или вызовом тонкую книжку. Автор ее — Воробьев — был до тех пор совершенно не ведом Устинову. Называлась книжка «Крик». Он прочел ее сразу, в тот же вечер. Книжка потрясла его. Пламя опалило лицо. Автор тоже рассказывал о пленных, о первых днях плена, о лагере, но как же то, что писал он, отличалось от повести Веретенникова! И если Устинов ощутил это, если впервые понял вдруг, что есть литература и л и т е р а т у р а, то мог ли сам Веретенников не чувствовать этого? И что должен был испытывать он, вчитываясь в эти страницы! Зависть? Бессилие? Какие муки должен был он ощущать от того, что н е с м о г — или н е р е ш и л с я? — сказать так же? С чем, с каким внутренним огнем можно было сравнить это состояние? Все это вдруг открылось Устинову в тот вечер. Тогда, впрочем, он далеко не все знал о Веретенникове, не было между ними еще той доверительности, которая открылась позже. И долгие их разговоры — о предназначении, о долге, о таланте — были еще впереди.
Привела Веретенникова к Устинову Елизавета Никифоровна, его мать. Всю жизнь проработавшая учительницей, она и в свои восемьдесят лет сохраняла ясность ума и силу характера. Она была из тех самостоятельных, гордых людей, которые умеют помогать, но не умеют и не любят просить о помощи. И если теперь, в старости, она, явившись к Устинову, все же превозмогла себя; переступила через этот свой принцип, то лишь оттого, видно, что была доведена д о к р а й н о с т и, д о п р е д е л а. Устинов ощутил это сразу, с первых ее слов.
Да и было от чего впасть в отчаяние. К тому времени, когда она набралась решимости обратиться к Устинову, сын ее уже дважды побывал в психиатрических, состоял на учете в наркологическом диспансере, где был уже едва ли не на дружеской ноге с врачом-наркологом, — но все без толку, пил он по-прежнему. Всякий раз после лечения он держался не более недели, а потом срывался, впадал в запой, еще более страшный, чем прежде, ибо, если раньше была н а д е ж д а, было подспудное упование на крайний случай и возможность спасения в этом крайнем случае, то теперь такой надежды уже не было. Что довелось пережить матери Веретенникова, могут понять только матери, чьи сыновья пьют.
«Вы — фронтовик, — говорила тогда Елизавета Никифоровна Устинову, — вы можете оценить, какое это счастье — вернуться с войны, пройти столько ужасов и остаться живым. Это же такое чудо! Я бога не уставала благодарить за это. А теперь — грех сказать — иной раз такое состояние накатывает, что, кажется, я сама, своими руками, его убила бы — чтобы не видеть, как он мучается и других мучает. Видеть, как гибнет на твоих глазах человек, которого ты любишь больше себя, видеть, как из умного, честного, светлого он превращается в бессмысленное животное, как захлебывается в грязи, видеть все это и быть бессильной помочь, спасти, — что может быть страшнее для матери?.. Я умоляю: сделайте хоть что-нибудь, последняя надежда на вас».
С каким тяжким трудом вытягивал он тогда Веретенникова! В то время Устинов еще работал в институте, еще не предали его остракизму соратники и коллеги, и Веретенников, покорно умиротворенный после запоя, приходил к нему в лабораторию едва ли не каждый день. «Выбросьте прежде всего из головы слово «лечение», — говорил ему Устинов. — Я не лечу. Я только снимаю вашу алкогольную запрограммированность. Я очищаю ваше сознание. И вы мне с а м и поможете в этом».
Около двух лет прошло с тех пор. Казалось бы, можно уже быть спокойным. И все-таки…
Телефонный звонок прервал его размышления. Устинов слышал, как в передней подошла к аппарату Вера. Спустя минуту Вера появилась в комнате.
— Второй раз уже сегодня, — сказала она. — Позвонит и молчит. Меня ужасно тревожат всегда такие звонки. Слышу, как дышит человек в трубку и молчит. Это опять она, я уверена.
— Что за фантазии приходят тебе в голову? — сказал Устинов. — Ну почему непременно она? Просто кто-то ошибся номером.
Вера отрицательно покачала головой.
— Я чувствую. Женскую интуицию, Устинов, не обманешь. Расскажи хоть, какая она.
— Брось, Вера… Не смеши людей. Ну сама подумай: кому может взбрести в голову влюбиться в такую старую обезьяну? Ты посмотри, посмотри на меня: лысый, кривой, изувеченный, только что не горбатый… Я удивляюсь, как ты меня еще терпишь.
— Я же влюбилась — значит, и другая может.
— Когда это было, вспомни. Двадцать лет назад.
— Но ты и тогда не был красавцем. И молоденьким уже не был. Однако я полюбила тебя. Ты не думай, я не ревную, просто мне жаль эту женщину. Какая она? Ты говорил, она из твоих подопечных? Матвеева, кажется?
— Да.
— Она красивая?
— Ну что за разговор, Вера! — уже начиная сердиться, сказал Устинов. — Красивая, некрасивая — откуда я знаю. Обыкновенная женщина.
— Она теперь не пьет? Совсем?
— Разумеется.
— Я рада за нее. И все-таки мне жалко эту Матвееву. Ты бы объяснил ей, что ты однолюб. Есть такая порода людей: однолюбы. Мы с тобой оба принадлежим к этой породе.
В передней снова зазвонил телефон.
— Ну вот видишь. Опять. Ну подойди, подойди сам, убедись.