Шрифт:
— Степан...
— Затем можно будет вспомнить об очищенном от долгов и объединённом имении — да как же о нём не вспомнить, если первый заклад принесёт тысяч триста на ассигнации! До осени протянуть можно.
— Степан!
— К зиме, правда, придётся что-то делать, ведь праздники, балы, одним словом — сезон. Хотя что думать? Зачем же существуют ростовщики на свете, как не затем, чтобы избавить людей от невзгод? Как раз к тому времени они успеют соскучиться по столь любимым клиентам и выложат тысяч сто, если не жадничать и отнести разом все кофейники...
— Степан!!!
— Что, ваше превосходительство? Простите, задумался. Неужто я чего молвил? Не обращайте внимания. Мысли вслух.
Пушкин задумчиво рассматривал управляющего. Отношения их последнее время претерпели изменения, превратившись в странное сочетание приятельства, какое бывает у волка с собакой, когда оба сыты.
Относиться к Степану по-прежнему он не мог, чему был рад, ибо сам не формулировал твёрдо, как же относился к нему раньше. Поведение крепостного, Александр понимал это, если отбросить неслыханную вольность общения, дерзость и прочие несуразицы, напоминало собой покровительство — наибольшую нелепицу, какую только можно вообразить. Теперь же всё изменилось. Тот факт, что Степан пишет стихи, и стихи хорошие, поставили их на равную высоту в глазах Пушкина. Вслух он подобного не говорил — из резонных опасений, что никто бы не понял, — но для себя решил твёрдо. Степан мог спасти ему жизнь, выручить, совершить подвиг, говорить сколь угодно ловко и быть хоть кем — разница происхождения создавала барьер восприятия. Искусство сломало его в щепки. Прочтя, а после прослушав несколько произведений, Пушкин почувствовал, что они одной крови, и перед этим чувством всё остальное — карнавальная мишура.
Первым порывом было выписать Степану вольную немедленно, как многие и предполагали, но и в этот раз упрямому мужику удалось отбиться.
— Не время ещё, Александр Сергеевич, — с улыбкой говорил Степан, — что мне та вольная?
— Да разве не всякий человек жаждет свободы?! — сердился поэт. — Да не всякому она на пользу. Но ты — другое дело. Как я могу держать в рабстве поэта? Безумие. Фарс.
— Некомильфо, — подсказал Степан.
— Как будут на меня смотреть? Даже сойди я вдруг с ума и вздумай кичиться тем, что у меня в рабах есть автор, которого читают в каждом приличном салоне, — одобрение одних не искупит негодования других. Кто я такой, чтобы держать тебя в цепях? Иадмон?
— Рабство, цепи — то лишь слова. И вы нарочно говорите мне их барин, чтобы позлить. Но на подобные приёмы я привит, извините.
— Привит?
— Да, как от оспы. Не действуют.
— Да почему ты не хочешь свободы?!
— Хочу, отчего же. Но на моих условиях, а они пока ещё не готовы.
— Каких ещё условиях?
— Я вам скажу, но после.
— Не понимал тебя, Степан, и не понимаю, — Пушкин развёл руками, — но ты учти одно: запомни хорошенько, что рано или поздно, и скорее рано, я просто выпишу вольную и говори там что желаешь. Хоть царю жалобу пиши с просьбой вернуть тебе крепостную зависимость. Вот подивится государь! На меня и так уже косо смотрят некоторые. Другие одобрительно. Но я не из других. Позориться я не желаю. Сам выпишу и не спрошу, так и знай.
— Ладно, ладно, Александр Сергеевич, — понимая, что Пушкин обижен, Степан примирительно поднял руки, — уговорили. Обождите маленько. Не так и долго осталось ждать. Как буду готов — сразу обрадую. Договорились?
— Ладно. Господь с тобой. Делай, как знаешь. Но смотри — не затягивай.
На том и порешили. Барин не напоминал крепостному об обещанной вольности, мысленно уже считая его свободным, тот же делал вид, что всё по-прежнему.
В действительности Степана держали два обстоятельства, изложить которые он планировал в день получения вольной грамоты, отчего и подгадывал срок. Сейчас же, как, впрочем, и всегда, он и без грамот чувствовал себя более свободным, чем многие дворяне, стиснутые процветающим в те годы чинопочитанием. В чём-то Степан их понимал.
Чин — основа всего. Кто первый, кто второй, а кто десятый. Кто кому и как кланяется, кто дорогу уступает. Даже в церкви чин означал место человека. Вышла девушка замуж, к примеру, дочь генерала да за поручика, её место в церкви и сменилось. То с папенькой стояла в первом ряду, а то с мужем в хвосте. Важное дело!
Степан отчётливо сознавал, что воля здесь весьма эфемерна, и как свободный крестьянин он не особо продвинется в статусе. Купечество тоже его не прельщало.
— Так для чего же ты платил всем этим швеям да портным, и в магазины полные суммы?
— Недопонял, Александр Сергеевич. А как можно ещё?
— Ну дал бы им четверть, много — треть, и довольно.
— А прочее?
— Что прочее?
— Когда платить? Я долги не люблю, барин. К чему их копить?
— Полностью оплачивают подобное или князья, или идиоты, дорогой Стёпа. Ты не князь, надеюсь, но и не дурак. Тоже надеюсь.
— Не понял. Поясните, ваше превосходительство, окажите милость, — Степан нутром почуял, что где-то дал маху, и нахохлился.
— Видишь ли, в чём дело, — начал Пушкин, вновь обращая на своего крепостного взгляд зоолога, обнаружившего неизвестную науке бабочку, — никто и никогда в высшем свете не платит за всё это столько, сколько объявлено. Из тех, кто вообще считает деньги, конечно же.
— Как это?
— Так. Тебе говорят — тысяча. Ты даёшь триста. Это называется задаток. И забываешь об остальном. Всё.
— Да как такое быть может?
— Элементарно. Я ведь понятно объясняю. Даёшь треть. Забываешь.
— Но ведь долги накопятся.
— Конечно. Когда они накопятся до некой приличной суммы, скажем, тысячи две, то о ней можно вспомнить. Даёшь ещё четыреста. И забываешь.
— И сколько так будет длиться?
— Всегда, покуда существует свет. Можно, впрочем, поменять поставщика, если кредитор становится чрезмерно назойлив. Как ты можешь того не знать, если сам торгуешь?