Шрифт:
— Понимаешь, Никифор… Я думаю… Ну хорошо, их конечная цель известна… Уничтожить нас… Допустим… Но мы даже там, понимаешь, даже по ту сторону… не будем сломлены… Погоди, я объясню… Вот мы насквозь промокли, полубосые, обессиленные… А мороз крепчает… Он может превратить нас в сосульки, в ледяные глыбы. Мы застынем на ходу. И струйки эти замерзнут. И мы застынем вот так, склоненные вперед, с развевающимися полами одежды… Ну, вроде бы… символ сопротивления и стойкости… Понимаешь, а?..
Он молчит, но я знаю, что это не от равнодушия. Я уверен, что молчит он потому, что не согласен со мной. У него, наверное, своя "крыша". Ну и что с того? Мне нужна его поддержка, хотя бы какой-нибудь скупой знак одобрения.
Коман все так же ровно шагает, погрузившись в свои раздумья. Должно быть, мне так и не удалось увлечь его в свой мир, согреть его под моей "крышей". А жаль. Мне так хочется отвлечь его от дум, которые он перемалывает в себе под ритм упругого шага. Но я уже сомневаюсь, доступен ли ему крылатый зов фантазии, вдохновение, так необходимое ему…
А что, если его "крыша" гораздо прочнее и надежнее моей? Ведь есть же в нем что-то такое, что придает ему силу, возвышает в глазах людей. Не говоря уж о Грише, который только что не молится на него…
— Слушай, Никифор, — говорю я немного погодя, когда ветер на время стихает. — Я хочу спросить тебя… Только ты не серчай на меня. И не смейся. Скажи, о чем ты думаешь? Ну, хотя бы в эту минуту.
— О чем я думаю? — удивленно переспрашивает он. — Да о том, как бы поскорее добраться до места… Высушить портянки…
И, обернувшись — потому что я все-таки шел сзади, — добавляет, что очень боится, как бы мы не растеряли ребят в пути.
— Ну конечно, — торопливо подтверждаю я. — Растерять их никак нельзя. Но я спрашиваю о другом. Я хочу знать…. Ну что заставляет тебя быть, как бы это сказать, быть таким… Понимаешь? Все ребята тебя уважают, а уж Гриша Чоб, так тот…
— Ага, понимаю. Стало быть, что заставляет меня быть таким… — повторяет он, и я не знаю, делает он это из уважения ко мне или в насмешку… Потому что в это время мое внимание привлекает другое. Где-то позади, в хвосте колонны, кто-то настойчиво повторяет одни и те же слова, одни и те же слова. Да ведь это голос Стефании! Она кого-то убеждает сменить санитара, впряженного в носилки.
— Что же млувить тогда жолнерам на фронте?
Вечный ее аргумент…
Я шевелю плечами, чтобы сбросить плащ-палатку, мешающую мне видеть и слышать. Ах, да никакой плащ-палатки у меня, конечно, нет! Просто жест этот я видел у настоящих солдат. Что ж, говорю себе, и жест хорош. Только рядом нет уже того, кому он предназначался. Коман исчез куда-то, оставив меня один на один с воющим ветром, беснующимся снежным валом. Оставил впереди всех. Чтоб я чувствовал, как другие идут за мной.
Куда он подевался?
— Никифор! Никифо-ор!
Мне нравится, как звучит это имя. Я противопоставляю звук его имени белому крошеву метели, оглушающей меня.
— Ники-фо-ор!
Голос его доносится откуда-то сзади. Ясное дело: это он поторопился сменить санитара у носилок. Ушел туда, оставив мне место во главе колонны.
Потом мне чудится чей-то протяжный стон. Кто это?
Уж не Коммунар ли?
— Стефанию к товарищу Кирилюку! — раздается по цепи.
Глава 4
С Василе Маковеем отношения у нас сложные. Он не выносит горожан, особенно тех, кто, по его словам, много о себе понимает. Я сразу сделался мишенью его острот, правда, сначала не очень едких. Дело в том, что я и не пытался скрыть свою неприспособленность к крестьянскому труду. Напротив, чтобы доставить ему удовольствие, порой излишне подчеркивал ее. Может быть, поэтому он стал относиться ко мне более терпимо.
Он бы, наверное, и вовсе поладил со мной, признай я безоговорочно его превосходство. Особенно по части отваги и храбрости. Уж очень ему хотелось, чтобы я подтвердил, что все мы, горожане, в жизни не сжимавшие рукоятки плуга, — народ трусливый, ни черта не смыслим в военном деле, штатскими родились, штатскими и умрем…
Что ж, я мог и уступить, хотя… я не был таким уж рохлей. Однако Силе этого мало. Ему нужно, как говорится, положить меня на обе лопатки, да еще при всем честном народе. А это уж слишком.
Он чувствует мое сопротивление и распаляется все больше. Чего я только не наслышался от него! Много беру на себя и умничаю, правдолюбца из себя разыгрываю…
Однажды он сыграл со мной такую штуку.
Мы сидели в бараке вокруг печки, приспособленной из железной бочки, и болтали о том о сем, следя за котелками, в которых грелась вода. Объявили воздушную тревогу. Мы тут же улеглись на пол. Бомбы рвутся все ближе, кажется, вот-вот какая-нибудь из них угодит в наш барак. И вдруг — бум! — что-то железное шарахает меня по макушке. Я и вскрикнуть не успел, мысленно с жизнью простился. Проходит еще мгновенье, чувствую — я вроде бы жив и невредим. Открываю глаза, осторожно ощупываю голову, с нее стекают струйки влаги, но нет, не кровь, не смертная испарина. Рядом мой пустой котелок, а немного дальше стоит Василе Маковей и странно смотрит на меня. Вид у него такой, словно смех застрял в горле. Даже Ваня Казаку, верный адъютант, и то не улыбается. Силе, конечно, ждал другого…
И лишь после той памятной ночи, когда мы с Коммунаром отправились втроем на поиски немецкого парашютиста, Силе пришлось пересмотреть свое отношение ко мне. И я теперь думаю о нем иначе.
Но что же все-таки случилось в ту ночь?
…Итак, мы едем на телеге, Силе и я на охапке сена, а Кирилюк погоняет лошадь. Изо всех сил пытаюсь зарядить ружье. А Маковей… Странно, отчего он не отвечает мне, отчего так вздрагивает и обжигает меня взглядом, видя, как я мучаюсь?
Справа возникает густая тень леса. Коммунар отправляет нас в разведку, показывает, куда идти, а сам остается у телеги. Не иначе как в засаде.