Шрифт:
— Для тебя стараюсь! Она-то хочет выглядеть в твоих глазах мадонной.
Тут я набрасываюсь на него, сжав кулаки. Но Силе как бы ненароком отражает удар, я даже не касаюсь его. Вид у него такой, словно он радуется моей вспышке. Похлопав меня по плечу, он отправляется на свое месте и отсылает ко мне Выздоагэ. Что же это такое, в конце концов? Поговорили и мирно разошлись? И мне остается только забыть, что здесь произошло, все эти обидные слова? Сделать вид, что ничего не было? Ничего?
Слова-то, допустим, можно и забыть. Но жесты его. жесты — куда более грязные и бесстыдные. Я всячески убеждаю себя, что меня это ничуть не задевает. Но на самом деле задевает, да еще как! Да и сама Стефания начинает мне мерещиться в каком-то сомнительном окружении, чуть ли не под звон стаканов. Наваждение.
Я пытаюсь взять себя в руки. Весь гнев и презрение, вызванные словами Силе, обращаю на самого себя. О том ли должен я горевать теперь!
Враг отгрызает кусок за куском от нашей земли. Моя Молдавия, моя Белоруссия, мой Донбасс, половине Украины стонут под его сапогом. Мы уходим все дальше, а вокруг пылают страшным пламенем хлеба, гибнут недоеные коровы. Из камышей и рощ выходят остатки военных частей, прорвавших кольцо окружения. Многие бойцы ранены. Кого несут на плащ-палатках, кого не спине, кто сам бредет, прихрамывая, прикрыв чем попало сочащиеся раны. Мы хватаем на ходу носилки, а то и тащим раненых на себе… Носим воду, перевязываем раны… А что еще?
— Шире шаг! Шире шаг!
А фашисты летают так низко — кажется, вот-вот заденут за макушки деревьев. Хоть камнем кидай в них. Камнем, потому что оружия у нас нет. А лопата что? Лопатой разве что мертвецов хоронить.
Кто знает, не превращен ли в кладбище и мой родимый Калараш, оставшийся далеко-далеко, на край земли…
Оглядываюсь. Оказывается, я здорово оторвался от колонны. Ускоряю шаг, спешу догнать своих ребят, занять место рядом с Выздоагэ. Вот и он. Встречает меня коротким, спокойным взглядом, но и этого вполне достаточно. Никаких слов мне не надо. Есть в нем что-то от размеренно тикающих часов. В его манере держаться, в повадках проглядывает спокойная уверенность.
Подлаживаюсь под его ровный, упругий шаг, спокойные взмахи рук, и меня постепенно захватывает ритм его уверенных движений…
Мы идем по направлению к Дону.
Выйдешь из шеренги — голод и усталость сразу наваливаются. А вот шагаешь в колонне, когда слева и справа — локоть товарищей, а вокруг топот ног, да еще дорога впереди просторная, — и на душе как-то веселее. Великое это дело — ощущение земли под ногами. В самые трудные минуты оно возвращает бодрость духа. Мало того, оно укрепляет в нас чувство собственного достоинства. Ты шагаешь, — стало быть, в нужную минуту сможешь пойти в атаку, на штурм вражеских укреплений.
Наше воинство землекопов не шагает навстречу войне и даже не следует за ней. Мы, словно тени, движемся впереди войны, опережая ее иногда на несколько часов, а порой на несколько дней. Изредка наслаждаемся ясной зорькой, мирным восходом, спокойным закатом. В ночных походах глаз отыскивает в темноте мерцающие огоньки далекого жилья, слух ловит еле различимый лай собак. Мы идем вперед и вперед, и, хотя на самом деле отступаем, в нас зреет ожидание чего-то нового, еще не изведанного. Встречный ветер овевает лицо, очищает, успокаивает, и мы становимся разумнее и добрее.
Все уже знают, что в этих местах на Дону сеют одну пшеницу, люди едят белый хлеб, о ржаном и понятия не имеют. Наверное, тот же Силе пустил этот слух. Иногда он развлекается: пустит слушок где-то в голове колонны, а сам посылает Казаку узнать, за сколько времени и в каком варианте он дошел до хвоста. Этих остолопов, объясняет он, хлебом не корми, подавай слушок позанятней. Понравится — так они его украсят, от себя прибавят. А не придется по вкусу, отмахнутся, и все.
Вот он в своей голубой пижаме сидит на привале среди ребят. Видно, опять что-то смешное рассказывает — вокруг все гогочут. Про донских казачек, должно быть. Какие они ласковые и хлебосольные. Только не приведи господь — увидят вошку. Среди ночи выставят из дому, будь ты хоть семи пядей во лбу. А еще такую выволочку устроят — печки не потребуется.
Ну и болтун! Ради шутки готов на все. Нет для него другого бога, кроме смеха, или, на худой конец, ухмылки. Вспоминаю наш недавний разговор. А ведь он так и не назвал имени Стефании. Что, если он вовсе не ее имел в виду? Как бы не так! Кого же еще? А вот имени ее так и не произнес. Не произнес. Почему?
А я… Скорее всего, я просто боюсь признаться самому себе. Я люблю ее. А она относится ко мне, как положено относиться медсестре к любому парню в отряде.
Впрочем, достаточно поднять голову к небу, где жужжит очередной самолет, чтобы сразу забыть об этих бесполезных волнениях. Позади гремит, не умолкая, канонада. Вот уж несколько дней там идут кровопролитные бои. Небо алеет даже днем. То, что там происходит, — в этом нет никакого сомнения, — имеет значение для судьбы всей страны.
А мысль нет-нет да и скакнет к тому, что ждет нас впереди. Не опередят ли немцы, не окажемся ли в котле?
Окружение… Мы, трудармейцы, не могли не думать о том, что нам делать, если враг настигнет нас.
Но Силе, пройдошливый балагур, на этот счет отмалчивается.
— А вы "Туфа веницейского" спросите, у него же маршальский жезл, — роняет он. — Он, может быть, еще в четырнадцатом году воевал. Не верите — пусть сам расскажет, где это было, в каком чине состоял…
Силе имеет в виду Мефодие Туфяка. Высокий, стройный, подтянутый, в старомодных шнурованных сапогах и фуражке, он здорово смахивает на военного. Из-под черного козырька смотрят налитые кровью глаза. Лицо у него смуглое, но не как у цыгана, голос хриплый, хоть и кричит редко. Силе объясняет это слабостью Туфяка к рюмке: теперь-то пить стало нечего, вот он, дескать, и злобствует.