Шрифт:
— Поглядите-ка на мою хозяйку! Ни с того, ни с сего огонь развела, зря дрова палит!.. Что ей до моего каторжного труда? Она разорит меня!
Иногда заглазно от нее доставалось и отцу. Усядется вот так, бывало, на кровать и, уставившись куда-то в окно, начнет ныть:
— Разве его что-нибудь трогает? Сидит себе там в лесу графом, полеживает на травке, дышит свежим воздухом и жрет простоквашу, а может, и сметану — я знаю? А тут кишки сводит!
При всем этом было еще нам тогда хорошо. Голода мы не испытывали, а после недели всяких мелких забот и огорчений наступала радостная и, как-никак, спокойная суббота. Отец частенько наезжал домой, а мать тогда, хлопотливо суетясь, то и дело украдкой улыбалась…
В пятницу вечером, перед благословением свечей, мать, бывало, часто целует меня в голову. Я знала, что это означает: ведь если случалось, что отец не приезжал домой на субботу, я становилась "ведьмой"! Тогда мать, вычесывая мне голову, вырывала гребнем половину моих волос да вдобавок награждала еще тумаками в спину. Я не плакала; мое детское сердце чуяло, что дело тут не во мне, а в ее горькой доле!
Потом, когда лес вырубили, отец остался дома, — и у нас начались лишения. Собственно, испытывали эти лишения только отец, мать да я; остальных детей это мало касалось. Больному братишке почти ничего не нужно было: похлебает овсянку, если ее подадут ему, и снова уставится глазками в потолок… Остальные, бедняжки, "ходят в хедер — им-то ведь необходимо хоть ложку варева дать"… Ну, а я частенько оставалась голодной.
Отец и мать про прежние времена вспоминали всегда со слезами на глазах, я же наоборот. В плохие времена я себя лучше чувствовала. С тех пор как мы стали нуждаться в хлебе, мать полюбила меня вдвойне. Вычесывая голову, она уж больше не рвала мне волос, не колотила по худым плечам. Отец во время обеда погладит меня, бывало, по голове и займет какой-нибудь игрой, чтобы я не заметила, как меня там обделяют. И я еще гордилась тем, что в пост пощусь наравне с отцом и матерью, что я уже большая…
В это время больной братишка помер. Произошло это так. Однажды мать, проснувшись, говорит отцу:
— Знаешь, Береле, должно быть, лучше. Он спал всю ночь, ни разу не будил меня.
Услыхав это (у меня всегда был чуткий сон), я, обрадованная, соскочила с сундука, где спала, чтобы посмотреть на моего "единственного братца" (так называла я его — я его сильно любила). Я надеялась увидеть на его пергаментном личике улыбку, которая раз в год появлялась… но я увидела мертвое лицо!
И наступила скорбная седьмица…
Через некоторое время заболел отец, и фельдшер сделался частым гостем в нашем доме.
Пока было чем платить, хоть как-нибудь, старый фельдшер приходил сам. Но после того как все подушки, висячая лампа, отцовский книжный шкаф, с которым мама долго не хотела расставаться, — пошли на лекарства, фельдшер вместо себя стал присылать к нам своего помощника- молодого фельдшера.
"Помощник" этот маме страшно не нравился: у него какие-то острые усики, одет не по-нашему, к тому ж он нет-нет, да и вставит польское словцо.
Я ж его даже боялась, — по сей день не знаю, почему. Но когда он должен был притти, я выбегала во двор и там пережидал, пока он не уйдет.
Раз как-то заболел наш сосед — тоже бедняк, и было это у него тоже, как видно, после того, как все вещи уплыли из дому. Молодой фельдшер (по сей день не знаю, как его звали) от нас направился к соседу. Проходя через двор, он наткнулся на меня, сидевшую на бревне.
Я опустила глаза. Холод прошел по коленям, сердце стало сильней стучать, когда я почувствовала, что он приближается ко мне. Он взял меня за подбородок и, подняв мне голову, сказал совсем просто, по-еврейски:
— Такая красивая девушка, как ты, не должна ходить растрепанной, не должна стесняться молодых людей…
Он оставил меня, и я кинулась обратно домой. Я чувствовала, что вся кровь бросилась мне в лицо. Я забилась в самый темный угол за печкой, делая вид, что перебираю грязное белье… Было это в среду.
А в пятницу я впервые сама напомнила матери, что нужно бы мне голову помыть, что хожу я растрепанной.
— Горе мне! — заломила мама руки. — Ведь я ее три недели не чесала!
И вдруг, сделавшись злой, она стала кричать:
— Ведьма! Такая большая дылда и не может сама себе голову вымыть! Другая на твоем месте еще и детей помыла бы!
— Сореле, не кричи! — стал умолять отец.
Но ярость мамы все разрасталась:
— Слышишь, ведьма! Сейчас же мой голову! Слышишь — сию же минуту! Слышишь!
Но мне боязно подойти к печке, где стоит горячая вода. Проходя мимо матери, мне не миновать подзатыльника. Выручил меня, как обычно, отец.
— Сореле, — застонал он, — не кричи, у меня и так голова болит!..