Шрифт:
Много раз он давал себе слово уехать от этих бредовых полотен модных художников, от бытовых неустройств, от голодухи, которая отвлекала мысли от учебы на презренную плоть. Бросить ко всем чертям живопись со всеми ее непознанными таинствами! Бросить и жить нормальной жизнью: шагать каждое утро по улицам Задвинья на работу — красить, сверлить, пилить. Делать то, что делает большинство людей. Он даже принимался укладывать свой чемоданишко и… оставался. Дородная фрау Мюллер тяжко вздыхала, когда он вновь просил подождать «только пару дней» — «Nur zwei Tage» — с уплатой квартирного долга.
Эдуард и сам не сознавал, что заставляло его жить этой голодной, как он говорил, — люмпенпролетарской жизнью. Живопись? Конечно! Но… Уже на второй год учебы в Берлинской Академии художеств он понял, что далеко не все преподаватели учат его правильно воспринимать окружающий мир. Ретивые служаки — таких было немало в почтенной академии — укладывали свои взгляды в прямолинейные— будто на казарменном плацу — шеренги вопросов, подвопросов, проблем и подпроблем. Как и у Толстого: die erste Kolonne marschiert, die zweite Kolonne marschiert… У других вообще не было никаких ясных взглядов — одни весьма сумбурные ощущения. С этими было легче — их можно было не слушать.
К счастью, в академии имелись и действительно умные, знающие люди — Лавис Коринт, Макс Либерман, Макс Слефогт. Они прививали студентам любовь к настоящему искусству, потому что сами были настоящими художниками.
Берзин увлекся импрессионистами. Они привлекали его необычностью свето- и цветосочетаний, тем, что сделали достоянием искусства обыденность сегодняшнего дня. Ту самую обыденность, которую реалисты предшествующего поколения считали не подлежащей эстетическому осмыслению. Изменчивый и подвижный солнечный свет, вибрирующий воздух, вечное движение природы, еле уловимое трепетание спокойной воды, наконец, шелест листвы, синева теней на снегу — все это как будто и не замечали предшественники импрессионистов… Впрочем, это перестали замечать и экспрессионисты.
Он часами просиживал над репродукциями и подлинниками Мане и Ренуара, Дега и Моне, Сислея и Писсаро.
Сейчас он только усмехается своей тогдашней восторженности. Война, фронт, смерть — не могли не наложить свой отпечаток на его представления о мире, об окружающем. Эдуард Петрович все глубже и глубже начинал понимать, что сам творческий метод импрессионистов исключал из их искусства все, что выходило за пределы тех непосредственных, порой очень и очень узких зрительных представлений, из которых они исходили. Припоминались картины Дега, в которых он с равным вниманием улавливал и с необычайной живостью воспроизводил и отточенные движения балерины, и силуэт мчащейся лошади, и изогнувшуюся фигуру прачки… Интересно, как бы он написал черные штрихи колючей проволоки там, перед окопами?.. А Писсаро? Его распустившиеся цветы яблонь в саду Понтуаза, его поток безликой толпы на бульваре Монмартр… Как бы написал он, повидав, пощупав жирную, склизкую землю в воронках от снарядов? Туманная дымка Моне… Какой восторг она вызывала у молодого художника! А на войне он увидел, грудью впитал в себя совсем иную дымку… Нет, не дымку, а дым, клубящийся дым пожарищ, орудийных залпов и ночных солдатских костров. Их не напишешь так, как написал Моне…
И все-таки война не оторвала его от мира прекрасного. Она заставила его думать, что реальный мир не так уж прекрасен…
Несмотря на все тяготы, все неустройства студенческой жизни, эти годы навсегда останутся самым приятным воспоминанием. То, что последовало потом — война, фронт, окопы, смерть товарищей, наконец, революция — все это круто повернуло судьбу художника. Да и художник ли он теперь? Солдат! Солдат революции!
Жалел ли Эдуард Петрович о том, что так и не стал живописцем? И да, и нет. Да, потому что было мучительно обидно за незавершенный юношеский порыв — порыв, который, может, стал бы смыслом жизни. Нет, оттого что и сердцем и разумом он был с теми, кто взялся за перестройку старого мира.
Ну а минутная (как сегодня) грусть вызвана воспоминаниями. Кто же не грустит, обращаясь мыслями к юности?..
Будущее! Хорошо бы знать, что его ждет в будущем!
Размышляя, Эдуард Петрович и не подозревал, что его будущее — будущее одного из первых советских контрразведчиков— началось с того момента, когда в общий зал ресторана Сергея Палкина вошел отряд чекистов.
— Оставаться на местах! — негромким, но отчетливым голосом скомандовал Петерс.
Сопровождавший его отряд взял винтовки на изготовку. Минутное замешательство среди «гостей» сменилось безудержной яростью бывших «господ офицеров». Некоторые схватились за револьверы.
— Оружие на столы! Проверка документов!
В голосе Якова Христофоровича было столько скрытой твердости и уверенности, что даже видавшие виды вояки послушно выложили наганы и револьверы, кортики и гранаты. Тем временем чекисты быстро разошлись между столиками. Началась проверка документов. Эдуард Петрович спокойно наблюдал эту картину. Как и все, он достал удостоверение личности и положил рядом на стол.
— Проснись, дружок! — попытался он растолкать своего безмятежно посапывающего соседа. Тот мотал головой.
Тем временем Петерс подозвал к себе двух чекистов, что-то сказал им, и втроем они скрылись за драпированной бордовым плюшем дверью.
Проверка документов шла сначала спокойно. «Странно, — подумал Эдуард Петрович, — почему не сопротивляются эти подвыпившие личности. Ведь наверняка многие из них только и мечтают вцепиться нам в горло. Отряд у Якова небольшой. Крикни кто-нибудь: «Бей чекистов!» — и сотрут в порошок».
Но «личности» молчали. Одни предъявляли документы спокойно — дело, мол, привычное, другие — заискивающе улыбались — мы самые что ни на есть мирные и зашли сюда выпить, закусить, третьи — с пьяным упрямством твердили одно: не имеете права! Короче, в зале была та внешне спокойная и в то же время напряженная обстановка, которая сопутствует всякой проверке документов. И Эдуард Петрович начал уже сомневаться — нужен ли он будет Петерсу…