Шрифт:
Балинт, который все это время сидел не шевелясь, словно боялся, как бы тело невзначай не выдало того, что скрывал он в сердце, сейчас невольно наклонился вперед и устремил глаза в лицо следователя. Оно выражало высшую степень отвратительной доброжелательности, даже крупные капли пота доброжелательно блестели на лице, словно лужи вокруг свинарника.
— Не хотел бы ты исправить, сынок, то, в чем провинился перед законом? — спросил он. — Отвечай!
— Хотел бы, — сказал Балинт, внезапно бледнея.
Инспектор сверкнул большими желтыми зубами. — Ах-ха, — бормотнул он. — Я ведь знаю, что в общем и целом ты паренек порядочный. Может, тебе даже простят эту тяжкую ошибку, какую ты сейчас совершил, ежели в будущем станешь вести себя как следует. Отвечай!
— Постараюсь, — сказал Балинт.
— Если, конечно, заслужишь мое доверие! — продолжал инспектор, впиваясь взглядом ему в глаза. — Отвечай!
Балинт молчал.
— Живей! — прикрикнул инспектор.
— А что мне надо будет делать? — спросил Балинт.
— Да, можно сказать, ничего… Устроим тебя на ВМ, познакомишься там с людьми и будешь иногда встречаться со мной в какой-нибудь корчме… выпьем по стаканчику пива, ты мне расскажешь, о чем говорят люди у вас, какое у рабочих настроение, не затесались ли среди них вредные элементы.
Балинт молчал.
— Ну? — бесстрастно спросил инспектор. — И деньжата будут, я уж позабочусь, чтобы ты на хорошую работу попал, где можно заработать. Ну?
Балинт глотнул. — Не сердитесь, господин инспектор, но этого я не могу.
— Ах-ха, — крякнул «тиролец». — И почему же?
— У меня память никудышная, — сказал Балинт. — Я через час забываю все, что мне говорят, потому и в ремесле никак не продвигаюсь.
— Вот оно что? — спросил инспектор, облокотившись о стол. — Ну-ну, рассказывай дальше!
— Про что?
— Давай, давай… Вот эту интересную штуку про твою память.
Балинт отщепил пальцы от подлокотников, которые уже начали потрескивать. — В цеху, если меня куда посылают, все поручения записывают на бумажку, не то я половину позабуду. Как-то подмастерье у нас был, по фамилии Славик, он послал меня на проспект Липота за колбасой, а я по дороге забыл, в какую лавку, так он меня чуть не убил.
— Как бил, помнишь?
— Это помню, — сказал Балинт.
Инспектор приподнялся над столом и с такой силой ударил Балинта в лицо, что тот свалился со стула и во весь рост растянулся на полу. Его стул тоже упал. — Как били тебя, помнишь, подлюга, а? — прорычал инспектор с искаженным злобой лицом. — А ну, вставай да пошли, уж я соберу тебе кое-что на намять!
Балинт молча поднялся на ноги и последовал за инспектором. Они долго шли по бесконечным, то и дело пересекающимся коридорам.
Когда Балинт, весь в крови, вернулся из «обеззвученной» комнаты в двухсотую камеру, он, как ни странно, испытывал некоторое облегчение: то была животная радость плоти, что опасность, угрожавшая жизни, уже позади, он пережил ее. Но чем быстрее уменьшалась в течение следующей недели невольная сосредоточенность на страданиях тела, тем стремительнее возрастали душевные муки. Униженность телесная перешла на душу: теперь Балинт ощущал только ее. Он погибал от стыда, словно со дня сотворения мира был первым человеком, подвергшимся беспримерной низости — избиению. Впервые в жизни он осознал сейчас, что и другие могут распоряжаться его телом, которое между тем есть исключительная его собственность, и ему даже не пришло в голову, что, по существу, с тех пор как он живет на свете, другие, чужие люди только и знают, что распоряжаются его телом, заарканенным нуждой. Но это полное, продолжавшееся один час рабство, в которое ввергли его трое дюжих молодчиков, буквальная полная подневольность с ног до макушки, оказались для него совершенной неожиданностью — как он ни готовился, но вообразить этого не мог, — и Балинт, несмотря на все, известное ему ранее, был твердо убежден: никогда еще ни с кем ничего подобного не случалось.
Корчась на проволочной сетке в двухсотой камере, избитый в кровь, с распухшей головой и ступнями, он испытывал безмерное унижение, невыразимый стыд, жгучую жажду мести. Всю ночь он проплакал от бессильной злости. Никогда бы он не мог представить себе, что человека можно настолько унизить. То ему хотелось весь мир призвать в свидетели неслыханного в истории преступления, совершенного против него, то зарыться в землю, спрятаться на дне преисподней, лишь бы никто не узнал о постигшем его позоре. Пока что он чувствовал оскорбленным, до мозга костей, до глубины души оскорбленным только себя лично, индивидуально, и взывал к человечеству, чтобы оно помогло ему отомстить. Дни и ночи, проведенные на проволочной сетке, он заполнял подсчетами, кого можно было бы позвать на помощь, чтобы побить инспекторов, так как одному ему с ними не сладить; а поскольку понимал, что им, конечно же, помогут другие полицейские, то в конце концов набрал про себя целое войско для карательного похода и, в лихорадочном возбуждении от саднящих рай, размышлял уже о том, нельзя ли будет осадить и захватить Главное полицейское управление, чтобы Будапешт никогда больше не знал подобного позора. Постепенно он начал осознавать, что обида нанесена не только ему, но всему человечеству, и нужно смыть ее общими усилиями во имя человечества же. Он стал перебирать всех тех, на чью поддержку, на чьи кулаки мог рассчитывать: дядя Йожи, мальчики Нейзель; брат Фери и будущий тесть Рафаэль, само собой; из знакомых со льдозавода слесарь Надь, крановщик Ковач, старый механик Балог; из «Тринадцати домов» — Йожеф Тари, горбун-парикмахер и с десяток других; из авторемонтной — дядя Пациус, Ференц Сабо, шлифовальщик, маленький Шани, а может быть, и Пуфи, Бела Куруц, второй токарь, и еще человек пять-шесть (Битнер, конечно, не в счет). И когда он перебрал их всех со взрослой обстоятельностью и детским легковерием, когда представил себе, как вступают они всем скопом, да еще каждый со своими знакомыми и друзьями на улицу Надора, затем, свернув на улицу Зрини, атакуют Главное полицейское управление и убивают «тирольца» (не забыть разыскать Петера Браника с Киштарчайского вагоностроительного!), когда он, с дотошной тщательностью лихорадочного бреда и со всей страстью детской мстительности, устроил смотр своим приверженцам, которые под его командованием должны были схватиться с полицейскими, то на мгновение оторопел; он понял вдруг, что его армия состоит из одних только рабочих — совсем как на той сентябрьской демонстрации несколько лет назад — и что предстоящая борьба поэтому скорей всего окажется тем самым, что его крестный называет классовой борьбой; более того, если хорошенько подумать, ее можно считать революцией. Однако эта мысль проскользнула лишь мимолетно, тут же изгнанная личной жаждой мести. Он с такой силой ненавидел «тирольца», что позабыл даже о томящемся в тюрьме крестном.
Во время избиения он мог умерить ужасные телесные муки лишь одним — духовным сопротивлением. Чем больше зверели заплечных дел мастера, тем яснее он понимал, что никогда не будет шпиком. Это был единственный способ выйти из поединка не сломленным — пусть униженным, но победителем. Лежа на проволочной сетке в камере, Балинт еще не знал, что он победитель, только последовавшие месяцы — когда постепенно утихла и его личная жажда мести, — объяснили ему это. Инспектор в тирольской шляпе понял раньше и отказался от бесцельной борьбы, пока парнишку не забили насмерть. — Ну, как, плохая у тебя память? — спросил он, отдуваясь, но не получил ответа. Много раз в паузах между побоями он спрашивал Балинта, согласен ли тот работать на ВМ, и только один-единственный раз получил ответ: «Убейте, все равно не пойду!»