Шрифт:
Казаки-буряты поселились отдельно, споро возведя за частоколом юрту. Двое из них, с двумя из трех собак, расположились в караульной, обещая выпустить собак на ночь во двор. С ними двое стрелков-караульных. Никто казаков самих сторожить не оставит. Что инородных, что природных. Разгильдяи еще те! Особенно буряты. Нет им в этом деле доверия. Беглых ловить - одно, сторожить согласно устава караульной службы - совсем другое. Для православных казаков подобное затруднительно, а для бурятов и вовсе невозможно.
Впереди этап ожидало селение Оёк. Хоть и Кубинская всё ещё степь, но места топкие, болотистые, не пригодные для кочевого хозяйства. Потому тут обитали всё больше буряты-хлеборобы. Осев на землю, прощаясь с вольной кочевой жизнью, буряты горестно вздыхали: «Ой-ёх»! Оттого и названия пошло.
За Оёком шли всё больше бурятские селения и стойбища. Места неласковые для каторжных.
***
Севостьянову выпало ехать в самом конце обоза. И хоть ему доставалась вся пыль, и все запахи, ему было безразлично. Сразу после пожара Ефим цеплялся на прежний образ жизни, стараясь вести себя, как всегда, говорить, как всегда, будто ничего и не случилось. Но стоило ему покинуть город и остаться наедине с собой, как навалилось… Непонятное, животное, идущее изнутри. Солнце светит, лошадь фыркает, телега скрипит… А ощущение, будто и животинка к нему с презрением, и не скрип это, а грехи его на весы архангельские сыпятся, и кожу уже адские угольки припекают. А вечером завороженно уставившись в костер, видит сгорающую в пламени жену. Смотрит и смотрит… и не может даже пошевелиться или глаза отвести. Вместо сна ночью видение пламени вокруг жены, уже и глаз нет, и волос, вместо них языки огня и искры летящие во тьме во все стороны. И хрип задыхающихся в дыму детей. Страшно. Вскакивает во сне Ефим – вокруг возчики храпят, а ему опять задушливый хрип слышится. И поделать ничего не может, слабость во всем теле, слабость в голове, и беспомощность. И тихий голос жены: «мы тебя звали, что ж ты»!
Потому и сына выжившего легко барыне отдал, что боялся увидеть в его глазах укоризну. И с города Георгиева подбил бежать, не столько подельников Глаза опасаясь, сколько от себя убегая.
А оно в дороге и догнало!
Погрузился в себя Ефим, будто неживой обиходуя на привалах лошадку, задавая ей корм, осматривая телегу, всё как надоть, а будто и не он делает, а кто-то за него. В душе пожар, и хрипы, и тихий зов жены. Возчики что спросят – буркнет невпопад. Или вовсе промолчит. Приходил Георгиев, Ефим поздоровкался вежественно, а дальше разговор не задался. Отговорился усталостью и вроде тот поверил.
В дороге ещё хуже, чем на ночлеге: скрипит телега, скрипят зубы, перемалывая горе горькое, муку-мучение, хрипят предсмертные детские голоса, и будто даже ощущение, что от этого косточки скрипят под тяжестью греха тяжкого.
Сбежал с Иркутска, да разве от себя убежишь?
Ни в Москве, ни за Москвой,
Меж Бутырской и Тверской,
Там стоят четыре башни,
Посредине Божий храм.
Доносится с телеги впереди воровская песня, ну да как будто сквозь вату. А через некоторое время другая каторжная:
Уж ты воля, моя воля, воля дорогая,
Ты воля дорогая, девка молодая!
Наслушался в свое время этих песен Ефим вдоволь, но не затронули его тогда, и сейчас уносит куда-то ветер, не вызывая отклика.
И вдруг неожиданно:
За Сибіром сонце сходить,
Хлопці, не зівайте,
Ви на мене, Кармалюка,
Всю надію майте!
Будто кровью пахнуло. Чужой смертушкой. Лесом дремучим. Явственно так, будто и взаправду. И волей поманило… А внутрях зверь проснулся давний, буйный, но уже набравшийся опыта и с чуйкой на опасность.
Встрепенулся Ефим, вспомнил как отбывал свою каторгу и слышал эту песню. Пели её обычно те, кто сидел за разбой… или готовился к побегу. Пели старательно выговаривая слова, чтобы не переврать, считая что это пение привлечет к ним чуточку везения удачливого атамана.
Кармалюк да Ванька-Каин, да Степан Разин – вот герои песен, что поют чаще всего на узниками каторге, «несчастненькими» – нищими бродягами, меряющими Сибирь из края в край, да простыми сибиряками.
Пели, например, ещё одну песню, из которой Ефим помнил лишь разудалые слова:
Пішов Кармелюк до куми в гості,
Покидав броню в лісі при мості;
Ой кумцю, кумцю,
посвоїмося,
Меду-горілочки
та нап’ємося!
Но эта песня не несла почему-то сакрального смысла, хотя её авторство приписывали как бы не самому Кармалюку.
А вот «Над Сибіром солнце сходить» – совсем иное дело.
Впервые её услышал Ефим от Феликса Глембоцкого, природного поляка, как бы и не шляхтича даже, позже ставшего Севостьянову приятелем.
Пел Глембоцкий Кармелюка громко, будто специально издеваясь на каторжным начальством. За эту песню его неоднократно наказывали, как, впрочем, наказывали и за дерзкое поведение, и еще за множество провинностей. А за побег с каторги, был за Глембоцким и такой грех, добавили срок и приговорили к работе в кандалах. Но Феликс не унывал. По его словам Кармалюк трижды бежал с каторги, трижды его били шпицрутенами по сто одному удару, трижды били кнутом по пятьдесят ударов, дважды клеймили, приковывали к столбу, всячески пытали… А он выскальзывал из рук властей и вновь разбойничал.