Шрифт:
Словно прочитав ее мысли, Ротбауэр улыбнулся холодно после того, как Йенс удалился, унося с собой тарелки, полные еды.
— Я запрещаю что-либо забирать из моих комнат. Отныне, если я замечу пропажу чего-либо, я накажу за воровство. Но не тебя. Твою мать. Ты поняла меня?
Лену при этих словах бросило в жар. Не только от страха, что он заметил, как она порой берет вещи на продажу на рынке, чтобы купить еды или лекарства матери. Она не видела в этом ничего плохого — все это принадлежало им, Дементьевым, несмотря на то что теперь их комнаты занимал Ротбауэр. Ее задело до глубины души, что он считал это все своим. Мебель, посуду, белье, книги, патефон и многое другое.
И ее. Ее он тоже считал своей собственностью. Именно эта мысль промелькнула в голове, и Лена, страшась ее, скрыла надежно ее в самых задворках своего разума. Лена боялась интереса со стороны немцев, наслушавшись во время работы в цехе рассказов о насилии, которое, несмотря на запрет со стороны немецкого командования, все же случалось с девушками. Причем, в основном это насилие творили не солдаты, а именно офицеры.
— Ты поняла меня? — повторил гауптштурмфюрер по слогам, явно заподозрив, что Лена могла не разобрать что-то из его слов. В его голосе прозвучало раздражение, и она поспешила подтвердить, что поняла его.
Ротбауэр кивнул довольно, а потом поменял пластинку на патефоне, прервав звуки классической мелодии. Теперь из патефона замурлыкал женский голос, поющий что-то о любви и разлуке на немецком языке — Лена плохо разбирала на слух текст песни.
— Это отнюдь не знак милосердия. Пусть твоя комсомольская совесть будет спокойна, — иронично произнес Ротбауэр, расстегивая ворот мундира. — Ты ведь комсомолка, Лена?
Лена растерялась, не зная, что ей следует ответить на этот вопрос, в котором чудился подвох. Особенно сейчас, когда она совсем не понимала, что нужно от нее Ротбауэру.
— Это не милосердие, — повторил он, не дожидаясь ее ответа, словно тот был вовсе неинтересен ему. Взгляд голубых глаз Ротбауэра пронзал ее льдом. — В мире нет милосердия, Лена. Есть только игра в него тех, кто ищет своей выгоды. Всегда за имитацией людской доброты стоит чья-то выгода. Вот такая философия.
Больше всего на свете Лене хотелось уйти отсюда. Впервые ей было так неуютно в этих стенах, некогда бывших ей такими родными. Уйти от этого человека, к которому она испытывала такую гамму чувств сейчас — от неприязни до страха, липкого и противного. Эти чувства только обострились, когда она заметила, что Ротбауэр взял в руки с этажерки карточку в рамке, и когда она поняла, что за карточку он так внимательно рассматривает.
— Чайковский? «Лебединое озеро»? — спросил Ротбауэр, показывая Лене газетную вырезку, где были изображены она и Паша Макаров. — Почему предпочла швейный цех театру? Почему ты перестала танцевать? Твоя комнатка мала даже для обычной разминки.
— Я мешаю господину гауптштурмфюреру? — отстраненно произнесла Лена, уходя от вопроса.
— Нет, не мешаешь, — ответил он. Да иного ответа Лена и не ждала. Если бы она ему мешала, ее занятия были бы запрещены тотчас же. — Моя сестра занимается в балетной студии. Конечно, это несравнимо, это не сцена. Так, баловство, хотя она еще не понимает этого. Думает, упорный труд сделает из нее балерину. Даже я не могу сказать ей правду. Доброта? Нет, всего лишь выгода. Не хочу видеть ее слезы.
Ротбауэр положил рамку на прежнее место, предварительно проведя одним из пальцев по карточке. В том месте, где грациозно изогнулась на снимке женская фигура. Лена не могла не отметить этого, и ей не понравился этот жест.
— Ты, верно, гадаешь, зачем ты здесь? — спросил Ротбауэр, обращая к ней взгляд. Бриолин, нанесенный утром, уже не держал прическу, и ему на глаза при этом движении головы упала на глаза длинная челка. Ротбауэр при этом стал выглядеть совершенно иначе, чем прежде — не таким собранным и застегнутым на пуговицы, расслабленным и даже моложе, чем казался Лене прежде.
— Сколько ты получаешь за пошив солдатских кальсон?
Несмотря на то, что цех не занимался пошивом нижнего белья, из-за явной издевки в голосе Ротбауэра Лена вспыхнула от стыда.
— Двадцать восемь марок или двести восемьдесят рублей, господин гауптштурмфюрер.
— Тебе ведь нет еще двадцати одного года, значит, еще минус двадцать процентов?
— Нет, господин гауптштурмфюрер, это уже с учетом всех вычетов.
— Двадцать восемь марок на двоих в месяц, — протянул он.
Лена понимала его удивление, пусть оно и было несколько притворным. На ее жалование на фабрике и одному-то не прожить по настоящему времени, когда хлеб стоил тридцать пять рублей за большую буханку, одно яйцо — десять рублей, а за вызов врача к заболевшей матери ей пришлось отдать восемнадцать рублей. Она крутилась как могла — носила домой половину своего обеда с фабрики, меняла на продукты или продавала на Суражском рынке что-нибудь из имущества. Да, Ротбауэр прав — многие вещи Лена брала тайком именно из этих комнат, где осталось столько всего от прошлой жизни с пусть маленьким, но все же достатком. Последнее, что продала она в минувшие выходные — это было то самое шелковое платье, в котором она ходила театр с Костей. Символ ее счастливой прошлой жизни. Последнюю нить с тем безмятежным летом, когда казалось, все только начинается. Правда, воротничок все же отпорола, сохраняя тот на самый «черный» день.