Шрифт:
В конце лета семьдесят четвертого он пригласил меня на свой концерт в ДК на Ленинском проспекте. Пел много нового, но с публикой общался свысока, был откровенно развязен в жестах и репликах, и лупил по струнам, не щадя их, как дрессированный заяц по барабану. Замечу: неизбывное родство с героями послевоенных подворотен порою лезло из него, как подоспевшее тесто из квашни.
Исполняя, по просьбам, свою знаменитую «Я не люблю…» пропел ее во второй редакции: «Я не люблю насилья и бессилья, вот только жаль распятого Христа». В первой редакции это звучало как: «И мне не жаль» … Переобулся Володя, явно кем-то вразумленный. Но веяло от такого переобувания какой-то мировоззренческой незрелостью. Впрочем, к христианству он так и не пришел, не успел. Именно — не успел. Хотя друг его детства и юности поэт Игорь Кохановский и в свои восемьдесят с гаком к религии не приблизился ни на шаг. И на мой вопрос: «А ты с Высоцким ходил в церковь, что была рядом с вашим домом на Первой Мещанской?» — ответил с оттенком недоумения: «Да мы ее и не замечали… Какая церковь, когда каждый вечер нас ждал «Эрмитаж» на Петровке с десятком распивочных будок с портвейном и прогуливающимися мимо девочками? Да и вообще для нас это было странным местом, где люди, никогда не бывавшие на небесах, рассказывают о них тем, кто туда никогда не попадет».
В середине концерта, исполненный отчуждения, я встал и пошел на выход.
— О! — донеслось мне вслед от него со сцены. — А кому-то вот — не нравится…
Я даже не обернулся. Хотя знал — теперь обида надолго…
В 2015-м заехал в театр на один из фуршетиков, Бог весть к чему приуроченных, и рядом со столовкой на втором этаже увидел на полу, прислоненные к стене портреты артистов, снятые из холла, где шел ремонт. Старый черно-белый портрет Высоцкого сразу же бросился мне в глаза.
Это был тот самый портрет из шестидесятых годов прошлого века, когда он только-только пришел на Таганку. И я помню, как шестнадцатилетним мальчишкой замирал перед этим портретом, влюбленно глядя на него снизу-вверх, а теперь он стоял у моих ног, рядом с замызганным малярным ведром, словно отлученный от всего своего прошлого, и смотрел я на него сверху вниз, с опустошенной грустью, как мы смотрим на могильные плиты, да и на все бесповоротно пережитое.
Москва. 1983 год
Мое интервью с Бренчем в «Человеке и законе» разместили в ближайшем номере, Алик был восторге: я ничего не переврал, напечаталось все, что ему хотелось поведать читателям; словом, в наших отношениях воцарилась взаимовосхищенность, и мне предстояло вскоре вновь навестить Ригу для работы над «Двойным капканом». Киностудия, ясное дело, эту поездку мне не оплачивала, расходы шли в счет неясного по своей сумме авторского гонорара, так что предстояло идти на поклон к Сиренко за очередной командировкой от журнала. Но, чтобы озвучить подобную просьбу, следовало упрочить свои позиции полезного для редакции парня.
Позвонил Борису Васильеву, автору всем известных «Зорь», то бишь «А зори здесь тихие». Познакомились мы с ним в Театре на Таганке, где Любимов ставил по этой повести спектакль.
Мы с ним мгновенно проникнулись обоюдной глубокой симпатией и начали дружить, несмотря на разницу лет. Я поражался цельности, мудрости и кристальной честности этого человека; рядом с ним я отдыхал душой. Наверное, вторым таким моим другом был Гелий Рябов, автор фильма «Рожденная революцией». Они олицетворяли в моем сознании образ царского офицера-дворянина, для которого слово «честь» было превыше всех материальных благ. Они были аристократы. А вот Нагибин — скорее, барин. Как и Михалковы, с кем он самозабвенно дружил. Но барин и аристократ — понятия разные. В барины можно пробиться и из купчиков. Что же касается моих незабвенных учителей — Валентина Катаева и Володи Амлинского, — те, при всей моей благодарности и симпатии к ним, относились к беспородным хитрованам, расчетливым, меркантильным до изумления и циничным, как, впрочем, подавляющее большинство советской творческой интеллигенции. Я получал от них ценнейшие уроки мастерства, тонкие замечания, поразительную информацию, однако в обществе их ни малейшей отрады для себя не испытывал.
Итак:
— Здравствуйте, Борис Львович, как дела?
— На даче. Реконструирую второй этаж, пишу, завтра собираюсь за опятами.
— А я?..
— Какие сложности? В неделе — семь дней, выбирай любой. Хочешь, приезжай сегодня, поужинаем, а с утра — в лес.
— Борис Львович, у вас ничего новенького нет, чтобы хоть как-то к закону и праву отношение имело?
— Как раз закончил повесть. Называется: «Суд да дело».
— Я уже еду к вам…
Дача Васильева находилась на Ленинградском шоссе, недалеко от Москвы, и расположение ее было весьма необычно: с трассы в лес сворачивала узенькая грунтовка и через сотню метров, окруженные лесом, высились два домика. По соседству — никого!
Зоря Альбертовна, жена Бориса Львовича, тут же усадила меня обедать. Возникла на столе бутылка самогона — ее Васильев умело и квалифицированно изготавливал сам. Последующие идиотские антиалкогольные указы Горбачева, мечущегося в поисках нововведений ради нововведений, Бориса Львовича не коснулись никоим образом, они игнорировались им по определению, как, впрочем, вся партийная голословная пропаганда.
Повесть я прочел буквально за час, тут же уяснив, что для «Человека и закона» она будет подарком, ниспосланным небесами и, посулив классику двойной гонорар, убрал рукопись в свой портфельчик.
А следующим солнечным утром мы пошли в окружающий дачу плотный дикий березняк, буквально обросший гроздьями свеженьких солнечных опят. Воздух был полон их горьковато-тревожным запахом.
За неполный час мы набили грибами четыре увесистых корзины. Я присел на какой-то бугорок на крохотной лесной опушке, вглядываясь в голубизну осенней, блекло-печальной пустоты неба.
— Ты б, хоть, на пенек уместился, — произнес Васильев с укоризной.
— Да и тут неплохо…
— Это же могила, Андрей…