Шрифт:
Но гораздо больше мне запомнилась другая книга Мережковского – монография «Толстой и Достоевский», в которой он сравнивает двух писателей и показывает, чем они отличаются друг от друга.
«Достоевскому, – пишет Мережковский, – не нужно было доказывать себе, что деньги – зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках – обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили.
Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему.
Один, – продолжает Мережковский, – всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это – мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны».
Эта антагонистичность, по мнению Мережковского, просматривается и в других аспектах жизни обоих писателей, в их политических взглядах, в том, как складывались их отношения с женщинами, женами и, так сказать, со светскими и церковными властями.
Мережковский, по сути, называет одного из них «тайновидцем духа», стремящимся к одухотворению плоти, то есть человеком «ночной, нижней бездны», которого влечет земля, а другого – «тайновидцем плоти», стремящимся к воплощению духа, то есть земным человеком, которого манит ночная бездна.
Первый, ночной, влекомый к земле, – Достоевский, второй, земной, притягиваемый ночной бездной, – Толстой.
В этой очень странной, нестандартной, познавательной и интересно написанной книге, одной из предтеч зарождающегося русского символизма, Мережковский, к слову сказать, делает весьма символистское предсказание.
Одно из ключевых понятий символизма как течения, равно как и той исторической эпохи, – «накануне».
Многих не покидало тогда ощущение, что они живут накануне невероятного, кардинального и необратимого перелома, поэтому настоящему даже в обыденных его проявлениях придавалось особое значение, как предвестнику надвигающихся непредсказуемых перемен.
Мне, скажем, очень импонирует факт, что две видные фигуры той эпохи: поэт Владислав Ходасевич и писательница Нина Берберова, – прожив какое-то время в гостях у Максима Горького в Сорренто, в своих мемуарах детально воссоздавали обстановку его виллы: Ходасевич (в «Некрополе») дал ее подробное описание; Берберова (в книге «Курсив мой») начертила план дома, указав расположение в том числе и их спален, словно это было очень важно – сообщить потомкам, что они спали именно в этих комнатах, а не в каких-то других. Как будто, если бы они спали в других, все могло бы быть иначе.
В монографии «Толстой и Достоевский» Мережковский как раз и предрекает в скором будущем такое важное переломное событие – появление в России нового романиста. Подобно тому, как Рафаэль являл собой некий синтез Микеланджело и Леонардо, этот грядущий русский писатель должен стать синтезом Толстого и Достоевского. И перед своими современниками и соплеменниками Мережковский ставит задачу способствовать появлению этого «русского Рафаэля»:
«Русским людям нового религиозного сознания следует помнить, что от какого-то неуловимого последнего движения воли в каждом из них – от движения атомов, может быть, зависят судьбы европейского мира, что как бы они сами себе ни казались ничтожными, как бы упадок, переживаемый современной русской культурой, ни казался постыдным, – все-таки от наследия Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского нельзя им отречься безнаказанно именно теперь, когда это наследие всего нужнее не только им, но и тем, у кого они в неоплатном долгу, ибо, может быть, если теперь отрекутся они, то – уже навсегда, безвозвратно».
Подозреваю, что многие читатели Мережковского верили в скорое появление синтеза Толстого и Достоевского и даже пытались что-то для этого сделать, но, как бы высоко я ни ценил русскую литературу двадцатого века, как бы ни восхищался ею, я понимаю, что предсказание Мережковского не сбылось.
Судя по всему, единственный синтез Толстого и Достоевского, с которым мне по счастливой случайности довелось столкнулся, – это книга Пьера Байяра о Толстоевском, изданная через сто с лишним лет после монографии Мережковского.
Изучением творчества Толстого занималось огромное количество литературоведов, вероятно, еще большее количество – изучением Достоевского. Если бы мне надо было выбрать по одному литературоведу из каждого лагеря, назвать тех, кто помог мне по-новому перечитать Толстого и Достоевского, более глубоко и осмысленно, чем я делал это сам, я назвал бы имена Михаила Бахтина (специалиста по Достоевскому) и Виктора Шкловского (писавшего о Толстом).
Из всего написанного Бахтиным о Достоевском, которому он посвятил множество работ, отмечу, на мой взгляд, главное – введение понятия «полифонический роман».
Полифония, считает Бахтин, свойственна почти всем современным романам, но у Достоевского она проявляется полнее и очевиднее, чем у других, причем настолько, что в его произведениях бывает трудно идентифицировать авторский голос, расслышать мнение автора, потому что голоса его героев, по мнению Бахтина, звучат так ясно и убедительно, с такой силой и достоверностью, что ни в чем не уступают авторскому.
А когда в современной русской литературе Бахтину нужно найти противоположный пример, назвать произведения, в которых авторский голос доминирует над голосами героев, подавляет и заглушает их, долго искать не приходится. Пример под рукой: это Лев Николаевич Толстой.