Шрифт:
Запись 19
Сегодня мне выпало непростое поручение - доставить письмо доктору Ландау. Раньше я никогда не бывал в этой части города, да и самого доктора никогда прежде не видел. Знал о нем лишь по рассказам, которые, признаться, не внушали особого доверия. Говорили, что он гений, но гений со странностями, нелюдимый, и ведёт затворнический образ жизни. Но дело не терпело отлагательств: маленький Рой, совсем ещё ребёнок, угасал от чахотки буквально на глазах. Каждый его вздох, каждый мучительный приступ кашля отзывался болью в моём сердце. И вот, именно мне выпало идти к этому загадочному доктору, в надежде, что он сможет помочь мальчику. Мысль о том, чтобы тащить обессилевшего Роя на себе через весь город в такую зимнюю стужу, была невыносима, поэтому я и отправился в путь один, с тяжёлым сердцем и запечатанным конвертом в кармане.Дорога казалась бесконечной. Пронизывающий ветер пробирался под одежду, замораживая не только тело, но и душу. Город, окутанный зимней мглой, выглядел неприветливо и тоскливо. Наконец, после долгих блужданий, я оказался перед домом, который, по описанию, принадлежал доктору Ландау.Зрелище, представшее передо мной, не внушало оптимизма. Старый, обшарпанный дом, казалось, был заброшен давно и прочно. Скрипнувшая калитка впустила меня в запущенный двор, где под толстым слоем снега едва угадывались заросли бурьяна. Не решаясь сразу стучать, я постоял на крыльце, собираясь с духом.Наконец, я постучал. Тишина. Я постучал снова, громче. И вот, спустя какое-то время, за дверью послышались шаркающие шаги. Дверь медленно, со скрипом отворилась, и на пороге возник пожилой человек.Это и был доктор Ландау. Невысокий, седовласый, он производил впечатление человека, сломленного годами и, возможно, какими-то неведомыми мне тяготами. Маленькие глазки смотрели на меня из-под седых бровей с каким-то странным, недобрым прищуром. В них читалась то ли затаённая обида, то ли усталость от жизни. Его выпирающий живот, казавшийся кривым и бугристым, наводил на мысли о серьёзной болезни. Ноги, изуродованные, вывернутые наружу, говорили о давнем недуге. Он стоял, тяжело опираясь на узловатую палку, и походил на старое, искорёженное непогодой дерево.— Доктор Ландау? — неуверенно спросил я.Он кивнул, не говоря ни слова. Я протянул ему конверт, запечатанный сургучом, пояснив, что мне поручено передать его лично в руки и что это - по рекомендации.Он взял конверт дрожащими, узловатыми пальцами, и, к моему удивлению, жестом пригласил меня войти. Шаркая, он провёл меня в гостиную и, указав на кресло, произнёс: "Подождите там".Гостиная была под стать всему дому: мрачная, неуютная, с давно не чищенными коврами и пыльной мебелью. Тусклый свет едва ли проникал сквозь заиндевевшее окно, за которым завывала вьюга. Я присел на краешек продавленного кресла, съёживаясь от холода, и стал ждать.Вскоре вернулся Ландау. Он уселся напротив, и тут я заметил, что в руках он держит большую лупу в потёртой оправе. Оказалось, что он вытащил ее из нагрудного кармана своего старого, засаленного сюртука. Приблизив её к глазам, он вскрыл конверт и принялся читать, водя лупой по строчкам. По мере чтения, лицо его менялось: брови хмурились, губы беззвучно шевелились. Время от времени он начинал неразборчиво бубнить себе под нос.Дочитав, он отложил лупу и, тяжело вздохнув, произнёс: "Всё-то помнит этот ваш Сальваторе". Голос его, хриплый и дребезжащий, выдавал сильное волнение. Он с трудом поднялся с кресла и, прихрамывая, стал ходить по комнате. Вид у него был растерянный, словно он не знал, что делать дальше.Внезапно, словно что-то вспомнив, он подошёл к старому шкафу и достал оттуда кожаный саквояж, видавший, похоже, не один десяток лет. Затем, к моему полному изумлению, он начал торопливо собирать вещи, беспорядочно запихивая в саквояж какие-то бумаги, склянки, инструменты. Он то и дело что-то ронял, кряхтел и бормотал себе под нос неразборчивые слова.Встреча с доктором Ландау, с самого начала не предвещавшая ничего хорошего, оборачивалась сущим мучением. Приятным собеседником его точно нельзя было назвать. С первых же минут нашего знакомства он начал не то, что ворчать, а, скорее, изливать на меня потоки беспричинного недовольства. Казалось, его раздражало абсолютно все: и погода за окном, и необходимость покидать свой мрачный дом, и сам факт моего визита.Но особенно его возмущала мысль о том, что за оказанную мне услугу ему придётся, как он выразился, "щупать блохастых детишек". Эта фраза, произнесённая с таким пренебрежением и брезгливостью, больно резанула слух. Неужели он настолько чёрств душой, что даже страдания ребёнка не вызывают в нем ни капли сострадания? К тому же, он с каким-то непонятным раздражением вспомнил о профессоре, который когда-то пророчил ему "светлое будущее", а не прозябание в этих, как он выразился, "муравейниках". Что он имел в виду, осталось для меня загадкой, но тон, которым это было сказано, не оставлял сомнений: Ландау был глубоко разочарован своей жизнью и винил в этом кого угодно, только не себя.С каждой минутой, проведённой в его обществе, моё терпение иссякало. Я постепенно начинал вскипать, жалея, что вообще ввязался во все это и обратился к нему за помощью. Его бесконечное брюзжание, едкие замечания, откровенное хамство – все это было невыносимо. Внутри нарастало глухое раздражение, смешанное с брезгливостью. Неужели этот озлобленный, эгоцентричный старик – тот самый гениальный врач, от Сальваторе? Неужели именно ему я должен доверить судьбу маленького Роя?Единственное, что удерживало меня от того, чтобы встать и уйти, хлопнув дверью, – это мысль о мальчике. Рой был так плох, что счёт шёл буквально на часы. Он угасал, и только чудо могло его спасти. И если этот чудотворец, пускай и ворчливый, и неприятный, - единственная надежда Роя, я должен был терпеть. Я обязан был переступить через свою гордость, через отвращение, которое вызывал он во мне, ради спасения невинной детской жизни. Но если бы не предсмертное состояние Роя, если бы была хоть малейшая возможность найти другого врача, менее капризного, более человечного, я бы ни секунды не раздумывая, развернулся и ушёл, оставив Ландау наедине с его желчью и разочарованием.Фрау Ланге не встретила нас у дверей, когда мы, зябко поёживаясь от промозглого январского ветра, переступили порог её скромного жилища. Комнату, служившую одновременно и кухней, и гостиной, и спальней для ребятишек, окутывал полумрак, разгоняемый лишь тусклым светом, пробивавшимся сквозь затянутое грязноватой тканью окно. В воздухе витал стойкий запах варёной капусты, смешанный с едва уловимым ароматом сырости. На простом, сколоченном из грубых досок столе, среди нехитрой утвари – пары поцарапанных кружек, жестяной миски и почерневшего от времени ножа – белел клочок бумаги. Это была записка, нацарапанная торопливым, неровным почерком фрау Ланге.В ней фрау Ланге извиняющимся тоном сообщала, что, к своему глубокому сожалению, вынуждена была отлучиться на работу. Далее, в нескольких строках, она торопливо обрисовала состояние Роя. Слова её дышали надеждой и робкой радостью: «Температура у него, слава Богу, спала. Он даже покушал немного, я ему сварила жидкой кашки, и он с аппетитом съел целую тарелку! И, представьте себе, сам поднимался с постели! Сил у него, конечно, ещё маловато, но он такой упрямый, мой маленький герой…» Сам Рой, маленький герой поспешно написанной записки, виновник тревог и надежд фрау Ланге, обнаружился тут же, в комнате. Он сидел на узкой, продавленной кровати, застеленной старым, выцветшим одеялом. Худенький, с копной непослушных светлых волос, он был увлечённо занят важным делом - сооружением бутербродов. На коленях у него лежала доска, а рядом, на шаткой табуретке, громоздились нехитрые припасы: краюха черного хлеба, тонкий ломтик, варёной колбасы, и что-то ещё, неразличимое в полумраке. Ловкими, несмотря на недавнюю болезнь, движениями, Рой отрезал толстые ломти хлеба и аккуратно укладывал на них скудную снедь.В другом углу комнаты хлопотала одна из его сестёр. Она сосредоточенно, по-взрослому, орудовала большим, почти с неё ростом, веником, старательно подметая пол. Пылинки, подсвеченные слабым лучом солнца, лениво кружились в воздухе, создавая иллюзию золотистой метели. Девочка, одетая в залатанное платьице, явно перешедшее к ней по наследству от старших знакомых, с усердием, достойным лучшего применения, гоняла по полу мелкий мусор, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух.При нашем появлении Рой оторвался от своего занятия. Он вскинул на нас свои большие, ясные глаза, цвета спелых васильков, обрамлённые пушистыми ресницами, и на его бледном, ещё отмеченном печатью недавней болезни личике, расцвела широкая, по-детски искренняя и беззаботная улыбка. В этой улыбке светилась радость встречи и неподдельный восторг, словно наше появление было для него самым большим и долгожданным событием дня.— Адам! Адам! — голос Роя сорвался на радостный, звенящий фальцет. Он, позабыв про недоделанные бутерброды, в единый миг оказался на краю кровати. — Адам, ты только послушай! — продолжил он, задыхаясь от переполнявших его чувств, — Я сегодня совсем-совсем не кашлял! Ни разу! — Это сообщение, казалось, было для него самым важным известием, которым он спешил поделиться со всем миром, и особенно со мной.Переполненный энергией и радостью выздоровления, мальчишка, не дожидаясь ответа, резво спрыгнул с кровати, босыми ногами шлёпнув по холодному дощатому полу. Он бросился ко мне, словно маленький, неуклюжий щенок, жаждущий ласки, но его порыв был бесцеремонно прерван. Младшая сестра, до этого момента усердно подметавшая пол, вдруг ловко развернулась и шутливо, но ощутимо шлёпнула Роя веником по худеньким, торчащим из-под коротких штанин, ногам.— Ай! — от неожиданности вскрикнул Рой, останавливаясь как вкопанный. Боль в его голосе была скорее наигранной, чем настоящей. — Ты чего дерёшься?! — добавил он, уже не столько обиженно, сколько с укоризной в голосе, поворачиваясь к сестре.— А ты не мешай подметать! — не по-детски резонно и с явным чувством превосходства ответила девочка. Её тон был строг, но в глазах плясали озорные искорки. Она ни на мгновение не прекратила своего важного занятия, продолжая сосредоточенно водить веником по полу, словно и не было никакой помехи в виде только что выздоровевшего брата.Пока разворачивалась эта маленькая сценка между братом и сестрой, доктор Ландау, не теряя времени даром, приступил к приготовлениям. Его движения были отточены многолетней практикой, лишены суеты, но полны сосредоточенности. Он аккуратно, стараясь не задеть стоящие на нем предметы, поставил свой увесистый, потёртый саквояж, хранивший в себе целый арсенал медицинских инструментов, на единственный в комнате стул. Стул этот, с облупившейся краской и шаткими ножками, сиротливо стоял рядом с кроватью Роя, и, казалось, только и ждал, когда же на него что-нибудь поставят.Затем Ландау, чуть пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкий потолок, подошёл к углу комнаты, где на небольшой, грубо сколоченной тумбочке, стоявшей у окна обнаружился эмалированный таз. Видимо, фрау Ланге успела приготовить его для доктора, зная его щепетильность в вопросах гигиены. Рядом с тазом стоял глиняный кувшин с водой, прикрытый чистой тряпицей. Ландау, не дожидаясь приглашения, ловко снял тряпицу и аккуратно наполнил таз водой из кувшина. Доктор деловито засучил рукава своей белоснежной, но уже не первой свежести, рубашки и тщательно, с явным знанием дела, вымыл руки в тазу, не забыв при этом и про запястья.Только после этого, вытерев руки о предусмотрительно повешенное на спинку стула полотенце, Ландау, наконец, подошёл к Рою, который все ещё, не отрываясь, наблюдал за сестрой.— Иди сюда, юноша, — коротко, без лишних слов, произнёс Ландау.Рой, услышав непреклонный голос доктора, на мгновение замер, перестав наблюдать за сестрой, занятой уборкой. Он сначала робко посмотрел на меня, и в его васильковых глазах мелькнул немой вопрос, будто он спрашивал моего разрешения подойти к Ландау. Словно искал поддержки и одобрения. Я едва заметно кивнул, и этот мой безмолвный ответ придал ему смелости. Рой послушно, маленькими, ещё неуверенными шагами, направился к доктору, который уже ждал его, излучая спокойную уверенность.Тем временем, Ландау, не сводя глаз с приближающегося мальчика, открыл свой видавший виды саквояж, и извлёк оттуда фонендоскоп. Этот инструмент, казалось, был ровесником самого доктора: кожаные трубки потрескались от времени, а металлическая головка была покрыта мелкими царапинками, безмолвными свидетелями множества осмотров. Прежде чем приложить фонендоскоп к телу мальчика, Ландау на мгновение зажал головку в своих широких ладонях, согревая холодный металл теплом своих рук, чтобы не доставлять ребёнку неприятных ощущений.Приложив фонендоскоп к худенькой груди Роя, Ландау принялся внимательно вслушиваться в звуки, скрытые внутри щуплого тельца. Он медленно, сантиметр за сантиметром, перемещал головку фонендоскопа по груди и спине мальчика, и по мере того, как он это делал, его брови сходились все ближе к переносице, а лицо становилось все более хмурым и озадаченным. Казалось, он слышал что-то, что никак не укладывалось в его медицинской картине мира. Наступила очередь осмотра горла. Достав из саквояжа деревянный шпатель, Ландау попросил Роя открыть рот. С широко раскрытым ртом и высунутым языком, худенький, Рой и вправду напоминал маленького диковинного мышонка, в котором врачи пытались разглядеть нечто необычное. Ландау же, вооружившись ещё несколькими инструментами из своего саквояжа, продолжал осматривать ребёнка с разных сторон, пытаясь разгадать сложную загадку.Наконец, после тщательного и, казалось, бесконечного осмотра, Ландау выпрямился и произнёс, глядя на меня, а не на Роя:— Что вы мне голову морочите? Мальчик абсолютно здоров. — В его голосе звучало не столько раздражение, сколько искреннее недоумение.— Как здоров? — удивление, граничащее с шоком, отразилось на моем лице. — Он же вот только при смерти лежал, несколько дней не мог подняться с кровати!— Вот так. Здоров, — повторил Ландау, невозмутимо пожимая плечами. — Легкие абсолютно чистые, хоть сейчас в кругосветное плаванье отправляй. Горло здорового, светло-розового цвета. Никаких признаков воспаления, кровотечения или ранок нет. Белки глаз, как вы сами видите, чистые, здорового цвета. — Ландау развёл руками, словно не понимая, как ещё объяснить очевидное.— Я не умру? — тихо, с надеждой в голосе спросил Рой, до этого молча наблюдавший за нашим диалогом.— Когда-нибудь умрёшь, — серьёзно ответил Ландау, глядя на мальчика. — Но не в ближайшее время, это я тебе точно говорю. — В его голосе прозвучала нотка, похожая на уверенность в своих силах.Несмотря на своё заявление о полном здоровье Роя, доктор Ландау не спешил уходить. Он оставался в квартире ещё некоторое время, уделяя внимание и другим детям фрау Ланге – шустрым двойняшкам, которые, казалось, совсем не замечали происходящего. Ландау осмотрел и их, с той же тщательностью и вниманием, что и Роя. Однако и этот осмотр не принёс никаких сюрпризов: двойняшки, как и их старший брат, оказались такими же здоровыми. Доктор Ландау покинул квартиру фрау Ланге почти сразу же после осмотра двойняшек. Он собрал свои инструменты, аккуратно уложил их в саквояж, и, не прощаясь, направился к выходу. Его уход был стремительным, почти поспешным. Он даже не обернулся, чтобы ответить на мой прощальный кивок, не попросил проводить его, как это обычно делалось из вежливости. Казалось, он был рад поскорее покинуть это место, вычеркнуть его из своей памяти, навсегда перестать быть даже мимолётным, случайным свидетелем этой вопиющей, режущей глаз бедности. Словно само пребывание в этой квартире, пропитанной запахом нищеты и отчаяния, было для него невыносимым.Я же, отложив свои планы, решил остаться. Меня терзали смутные сомнения, не давала покоя мысль, что доктор мог ошибиться, или, что ещё хуже, намеренно солгать, не желая тратить время и силы на безнадёжного, по его мнению, пациента. Мне нужно было самому убедиться, что Рой действительно здоров, что это чудесное исцеление не минутное облегчение, за которым последует ещё более страшный рецидив.И вот, я остался наедине с детьми фрау Ланге, в этой маленькой, убогой комнатушке, ставшей на время моим наблюдательным пунктом. Рой, освобождённый от пристального внимания доктора, сначала робко, а потом все смелее, начал осваиваться в роли здорового ребёнка. Он больше не сидел сиротливо на кровати, а бегал по комнате, играл с двойняшками, и его звонкий смех, такой непривычный в этих стенах, наполнял пространство. Я внимательно следил за ним, прислушивался к каждому его вздоху, ловил каждое движение. Два часа, что я провёл у них, тянулись невыносимо долго, но за все это время Рой ни разу не закашлялся, дыхание его оставалось ровным и чистым, а на щеках, ещё недавно бледных, начал проступать робкий румянец.Что произошло в этой комнате, как объяснить это чудесное, почти мгновенное исцеление? У меня не было ответа. Я не знал, каким образом ребёнок, ещё вчера находившийся на грани жизни и смерти, вдруг смог победить самую распространённую и смертельно опасную болезнь в мире, болезнь, уносившую тысячи жизней, особенно среди бедняков. Это казалось невероятным, необъяснимым с точки зрения медицины, но факт оставался фактом – Рой был здоров. И это необъяснимое чудо несказанно меня радовало. Я был уверен, что и фрау Ланге, вернувшись с работы, будет безмерно счастлива, увидев своего сына здоровым и полным сил. Это чудо давало надежду, что не все ещё потеряно, что даже в самых страшных обстоятельствах есть место для необъяснимого, для веры в лучшее.
Запись 20
Время, казалось, остановилось, сжалось в тугую, удушающую спираль. Меня поглотила вязкая, непроглядная тьма будничных, однообразных месяцев, полных томительного ожидания. Я словно ослеп в этой монотонной мгле, потерял ориентиры, перестал видеть цель, ради которой все затевалось. Каждый день был похож на предыдущий, как две капли воды, и я ощущал всем своим существом, каждой клеточкой тела, каждым нервом, как тянется время.
Минуты складывались в часы, часы – в дни, а дни – в бесконечную, однообразную череду, лишённую смысла и цели. Я физически ощущал, как утекает время, как оно давит на меня, сжимает в своих безжалостных тисках. Это сводило меня с ума, заставляло изводиться от беспомощности и бессилия. Я метался в клетке собственного бездействия, остро осознавая, что мы увязли, что мы не можем двигаться дальше, не можем продолжать нашу борьбу, не можем перейти к решительным действиям.
Но, вместе с тем, я понимал, что это вынужденное бездействие – не бессмысленная трата времени, а необходимый этап, часть тщательно продуманного плана. Это было выжидание. Наблюдение. Шпионаж. Подобно солдатам-разведчикам, затаившимся в засаде, мы были вынуждены замереть, слиться с местностью, стать невидимками, чтобы изучить врага, выведать его слабые места, дождаться подходящего момента для атаки. Разведчики в тылу врага порой проводят долгие часы, а то и дни, не вставая со своей позиции, не выдавая себя ни единым движением, терпеливо наблюдая за каждым шагом противника. Этим же занимались и мы – вели скрытое наблюдение, собирали информацию, выжидали.
Я не мог никого упрекнуть в этом вынужденном затишье, в этом "засиживании", как окрестили его некоторые, особо нетерпеливые. Я понимал, что это необходимая жертва, что от нашего терпения, от нашей способности выждать, затаиться, зависит успех всего дела. Я знал, что за каждым днём этого мучительного ожидания стоит нечто большее, что это не просто потерянное время, а инвестиция в будущую победу. И это понимание помогало мне держаться, не терять надежды, верить, что тьма будней когда-нибудь рассеется, и мы снова сможем ринуться в бой.
И всё же, несмотря на гнетущее ощущение бессилия и невозможность вести открытую, масштабную борьбу, я не мог позволить себе опустить руки и сдаться. Раз не получалось изменить мир одним решительным ударом, я выбрал другую тактику – путь малых дел, путь неустанной, кропотливой работы на благо людей. Я решил вести свою борьбу здесь и сейчас, в тех условиях, в которых оказался, помогая всем, кому только мог протянуть руку помощи.
Каждый день я искал тех, кто нуждался в поддержке, в защите, в добром слове. И, оказывая эту помощь – будь то медицинский уход, юридическая консультация, или просто кусок хлеба – я не забывал о главном. Я говорил с людьми, убеждал, разъяснял, агитировал и агитировал, не уставая, в каждой беседе, при каждом удобном случае. Я вплетал идеи социальной справедливости, равенства, братства в ткань повседневной жизни, стараясь достучаться до каждого сердца, до каждой души.
Я глубоко убеждён, что настоящий революционер, истинный социалист не имеет права бездействовать, прятаться в щели, отсиживаться в стороне во время облав и гонений. Жизнь не стоит на месте, она продолжается, и, увы, народ от этого богаче и счастливее не становится. Если мы, революционеры, будем лишь сотрясать воздух красивыми лозунгами, обещая манну небесную после победы, но при этом призывая людей: "Вы только устройте революцию, а мы потом придём и всем поможем", то нас никто не поддержит. Это тупиковый путь, обречённый на провал.
Власть имущие не так глупы, как может показаться. Рано или поздно они поймут, что одними лишь репрессиями и насилием, народ не удержишь в повиновении. Они сменят тактику, догадаются, что людей можно приманить не только страхом, но и подачками – теми самыми пресловутыми "пряниками". И тогда наша борьба станет ещё сложнее.
Именно поэтому я не собирался отступать, не собирался сдаваться, даже если бы у меня была такая возможность. Я не из тех, кто бежит с поля боя при первых же трудностях. Я оставался здесь, среди людей, среди боли и страдания, среди нищеты и несправедливости, чтобы каждый день, каждым своим действием доказывать, что другая жизнь возможна, что борьба имеет смысл, что мы не одни. Вот что я имел в виду, когда говорил о своей борьбе.
Конечно, наш путь не был усыпан розами, и было бы лицемерием и ложью утверждать, что все вокруг встречали нас с распростёртыми объятиями, внимая каждому слову с благоговением. Я хочу быть честным и признать, что реальность была куда суровее, а наша борьба – далека от романтического идеала. Мы сталкивались не только с непониманием, но и с откровенной враждебностью, с недоверием, со злобой, копившейся в людях годами.
Я слышал разные высказывания, порой резкие, обидные, полные горечи и разочарования. Нам бросали в лицо упрёки, нас осыпали насмешками. Многие, особенно из тех, кто хлебнул лиха сполна, кто потерял всё, кто видел смерть близких, открыто говорили, что дворяне никогда не поймут истинного положения нищих, никогда не смогут разделить их боль, их страдания. В их глазах, полных усталого скепсиса, читалось глубокое недоверие. Они не прятали этот скепсис, не пытались скрыть за вежливой улыбкой – слишком много было пережито, слишком много обещаний было нарушено.