Шрифт:
— А как же! С вельботом еще намаялись…
— Вот-вот, оно самое! Так ты все это, дружище, и опиши. Попросту, будто семье своей рассказываешь. А насчет стиля этого самого, насчет слога не опасайся — в редакции исправят. Ясно?
— Неловко как-то…
— Честное слово, осилишь! Чего доброго, еще иного журналиста за пояс заткнешь… Но только не тяни: даю тебе ровно три дня…
Это Иван Александрович был повинен в том, что обыкновенный карандаш стал на «Смоленске» дефицитным предметом; в дело шел любой огрызок. Конусов и сам пристрастился к корреспондентской работе; каждый вечер мы совместно писали очередную радиограмму в редакцию, предельно используя свой скудный радиопаек.
Когда Иван Александрович чувствовал себя лучше, он с увлечением говорил о будущих полярных экспедициях, завидовал товарищам, которые в эти дни готовились к походу на ледорезе «Литке» из Владивостока в Архангельск — по пути «Таймыра» и «Вайгача»…
За четыре дня «Смоленск» прошел больше тысячи миль на юг. Солнце грело по-летнему щедро, и полярники, отдыхающие на палубе, искали укрытия в тени. Давно ли они мечтали о теплых солнечных лучах!..
С восхода до заката слышался треск киносъемочных аппаратов. Четыре человека без устали вертели ручки и запускали «кинамки», торопясь запечатлеть на пленке все, что казалось им достойным внимания. Операторы бахвалились:
— Схватил Молокова! «Русскую» танцует. Сильно?
— А у меня Ляпидевский с Кариной на руках!
— Сентиментальности! Вот капитан Воронин со штурманом Марковым у карты Северного морского пути — это кадр!..
Главной темой разговоров стал Петропавловск. Если команда «Смоленска», сравнительно недавно оставившая Камчатку, радовалась предстоящему заходу в порт, что же говорить о полярниках, которые почти десять месяцев назад простились с Мурманском — последним городом на их ледовом пути! Одни предвкушали удовольствие прогулки по улицам Петропавловска, другие грезили настоящей парикмахерской. Иные втихомолку, чтобы не обидеть судовых коков, уговаривались сходить в ресторан и заказать какие-то невероятные блюда, Многих ждали встречи с друзьями по прежним походам. Готовилось массовое нашествие на книжные магазины.
Радиостанция «Смоленска» захлебывалась в потоке поздравительных телеграмм. Москвичи, киевляне, ленинградцы, иркутяне, харьковчане, алмаатинцы, севастопольцы, жители безвестных поселков и деревень приветствовали победителей Арктики.
Как-то вечером я разговорился с Молоковым. В среде полярников он прослыл молчаливым, замкнутым, но сам Василий Сергеевич возражал:
— Молва эта пошла обо мне с той поры, как мы целыми днями летали между Ванкаремом и лагерем. До разговоров ли в горячее время! Не я один, а все летчики в те дни были молчаливыми…
Неожиданно он заговорил о своем детстве:
— Для миллионов таких, как я, крестьянских и рабочих ребят жизнь была злою мачехой. Родная мать моя с темна дотемна работала, чтобы детей прокормить и самой не помереть с голоду. И я вот мальчонкой девяти лет уже зарабатывал на хлеб. До самой революции оставался неграмотным…
Молоков говорил быстро, возбужденно и взмахивал рукой, словно подрубая ствол дерева. Не думал я, что Василию Сергеевичу свойственна такая страстность, и с тех пор не называл его молчаливым. Этот эпитет больше подходил Сигизмунду Леваневскому.
На «Смоленске» он держался особняком, в кают-компании появлялся лишь за обедом, как правило — в последней смене. В часы заката его можно было видеть на корме. Скрестив руки, он долго смотрел, как темнеют краски океана и пенятся белые гребни. О чем размышлял этот сдержанный и малообщительный человек? Я не решался нарушить его одиночество, но однажды, когда Леваневский, поеживаясь от холода, возвращался с кормы, подошел к нему:
— Сигизмунд Александрович, необходимо побеседовать с вами. Назначьте, пожалуйста, время…
— О чем беседовать? — хмуро прервал он.
— О ваших полетах на Севере.
— По-моему, это излишне, — сказал летчик. — Если же вас интересует полет с Аляски…
— Конечно!
— …то я предпочитаю написать сам… Завтра в это время можете получить мою статью… А интервью я не люблю.
Леваневский был точен. Его аккуратные строки с тонко начертанными буквами заполнили две страницы. Статья была написана в стиле строгого отчета, но под конец летчик, видимо, отдался настроению и живо передал свои ощущения во время аварии в Колючинской губе: «Чувствую — машина проваливается. Успеваю накрутить до отказа стабилизатор. Выключаю контакт. И сразу слышу хрипящий звук: фюзеляж коснулся льда. Самолет бежит… В глазах потемнело… Очнулся, смотрю — Ушаков тормошит меня за плечо: «Ты жив, жив?» Вытащил меня из кабины. Вижу: по тужурке стекает кровь. Коснулся лица — руки в крови. Ушаков достал бутылочку с йодом, вылил на рассеченное место, разорвал белье и забинтовал мне голову…»
Около полуночи, сидя на койке в сумрачном носовом отсеке судна, я услышал шаги и разглядел Леваневского.
— Вы ко мне, Сигизмунд Александрович?
— Не спите? — спросил он дружелюбным тоном, в котором проскальзывало легкое смущение. — Еще не отправили в редакцию мою статью?
— Нет, передам из Петропавловска.
— Мне надо добавить несколько слов. Есть у вас карандаш?
Он встал под фонарем и, приложив листок к влажной переборке, стал писать.
— Разберете?
Поднеся листок к свету, я прочел: