Шрифт:
"Хорошо, что я не успел расспросить его о семье, — сказал себе Огнев. — Скверно, что не даются разговоры с родственниками. А поговорить надо. И сейчас, пока фронт не стронулся. Иначе парень сам себя переломит, не выговорившись. Насколько он старше Саши? Пожалуй, года на три, не больше…”
Под самую ночь, когда загрузили порцией инструментов большой автоклав, работавший на керосиновой горелке, Романов лично взялся его караулить, как старший по званию отпустив на отдых военфельдшера. Сидел, поглядывая на старый будильник без стекла, и пытался читать. Так и застал его Алексей, между часами и книгой. По какому-то чертову совпадению, в руках у него был тот же самый Опокин, и вид хмурого, усталого Романова, склонившегося над книгой, очень живо воскресил в памяти Воронцовку. Где все, все были еще живы. И Южнов, и Галя Петренко, и Астахов…
Разговор Алексей завел не о Ленинграде, а об инструментах вообще. Рассказал, чем отличаются европейские и советские образцы, благо тех и других достаточно и повидал, и использовал. И про со скандалом возвращенные на склад в шестнадцатом скальпели с легкими, изящными ручками черного дерева и слоновой кости, вместо музея каким-то немыслимым образом попавшие в войска. Романов, вежливый и внимательный собеседник, слушал молча, почти не задавая вопросов, но по глазам было видно, что ему действительно интересно и главное — пока он слушает, не прокручивает в голове то непоправимое, тяжкое, что уже случилось. На истории про деревянные ручки он даже почти улыбнулся.
— А эти инструменты, Константин, — Огнев посмотрел на тихо шипящий автоклав, — пусть они будут в твоих руках, как винтовка, которую боец принимает из рук погибшего товарища. Считай, что ты их получил из рук своего отца. А то, что ты не оплошаешь, я знаю. Рука у тебя твердая и легкая, глаз уверенный. Опыта, может, пока не так много. Но на войне он приходит быстро. Всем, чем умеем, мы со Степаном Григорьевичем тебе поможем.
Романов глядел с молчаливой благодарностью. Взялся за воротник гимнастерки, словно собираясь расстегнуть крючки, потом шумно вздохнул:
— Спасибо, Алексей Петрович. Все так. Но раскисать мне все равно нельзя. На самом деле, я привык уже, что один. Отец редко писал мне на фронт, в основном мама. А он только приписывал в конце пару строк. Уже скоро год, как их обоих нет. Но только сейчас, с этим зажимом, я понял, как меня отрезало от Ленинграда. От всего, что было до войны, разом, одним движением, будто резекционным ножом. Ведь даже с сокурсниками я полностью потерял связь еще в сорок первом. Когда я предписание в Одессу получил, все шутили: вот мол, кого куда, а Романова — на курорт. Мы тогда думали, что все кончится очень быстро. Почти как с финнами. Даже не оставили адресов. Только Сережка Данилов просил писать его жене, мол если что, она перешлет, — Романов ненадолго замолчал, глядя на керосиновое рыжее пламя. — Он пропал без вести летом сорок первого. Я писал его родным, как он и просил. А потом мне написали их соседи. В дом попал снаряд и уцелели только те, кого налет застал в городе. До сих пор думаю — вот сыщется Сережка, как я ему все это скажу?
“Военврач третьего ранга Данилов Сергей Николаевич. Только я адреса не запомнила. Какая-то “…линия”, - вдруг очень ясно прозвучал в сознании голос Раисы. Алексей вспомнил именно ее рассказ, еще на Федюхиных высотах, очень точно, вплоть до интонации. Память отчетливо сохранила, как на последних словах ее голос чуть дрожал, потому что Раиса с трудом удерживала слезы. Этот человек был для нее первым погибшим. Погибшим… Вот оно! Вот почему он это вспомнил. Данилов тоже из Ленинграда. Тоже из ВМА, скорее всего. Раиса говорила, что кадровый.
— Погиб он. Под Уманью. Маленький осколок, но тампонада сердца.
— Вы… он у вас на руках умер?
— Нет. Раиса Ивановна Поливанова, военфельдшер. Мы с ней в Крыму служили, моя операционная сестра. Она видела.
Романов сглотнул, потом сжал зубы, будто не пуская наружу какие-то слова:
— Вы… вы о ней так сказали… Вы… — он помолчал, потом встряхнул головой, — Она… там осталась?
— Нет, я ее на эвакуацию подписал. На “Ташкент” погрузили, то есть, до Новороссийска, скорее всего, живая добралась. Должна быть уже в строю… с осени, наверное. Она из-под Брянска, а полевой почты ее брата я не знаю. Может, сведет судьба.
— Сережка на четвертом курсе женился, — произнес Романов как-то отстраненно, — Мы ему все завидовали. Ленка такая красавица… была… Извините… — он пружинисто встал и буквально выскочил из палатки, только брезент хлопнул да дохнуло холодом.
Возвратился, впрочем, очень скоро. Такой же серьезный, с совершенно сухими глазами, только подобрался весь, будто в узел себя затянул.
— Виноват… Там, докипело почти, — Романов бросил короткий взгляд на автоклав и потянулся к планшету, висевшему у него на плече. Не сразу подцепив пряжку, открыл и протянул Алексею большую фотографию в серой картонной рамке. — Наш выпуск. Вот он, Данилов, в верхнем ряду, посередке.
Со снимка смотрели незнакомые Огневу курсанты. Данилов был именно такой, каким он его себе со слов Раисы и представлял, даже пожалуй моложе, русоволосый, с ясными, немного детскими глазами. А Романов и здесь казался постарше товарищей.
— Убит, — Романов провел пальцами по верхнему ряду на снимке, — убит, тоже убит, без вести пропал. И во втором ряду, рядом со мной — тоже. А про остальных — с начала войны ничего не знаю.
На секунду Огневу представилась вдруг стена где-нибудь в коридоре ВМА — с фотографиями довоенных выпусков. И траурными рамками вокруг фотографий. Длинный, от пола до потолка, список имен, напротив каждого — “Геройски погиб…”