Шрифт:
— Всю жизнь буду тебе во всем помогать.
— Вот уж не нуждаюсь.
— Как ты ко мне относишься, Алена?
— Как ко всем детям.
Мы стоим молча. Гулко шаркают чьи-то подошвы. Невнятный говор в открытом окне. Близкий паровозный вопль. Она вздрагивает и улыбается. Сердце мое рвется.
И вдруг в оркестре этот визгливый рожок с его самодовольным и наглым наигрышем. Наци. Война! И снова неизмеримо далеки доброе синее небо над головой и беззаботный смех Алены. И все крошечные трагедии моей юности!
* * *
Часть, в которую я попал, отступала уже второй месяц от самой границы. Люди устали, обносились, ожесточились. В глазах у них постоянный сухой блеск и глубокая боль, точно у тяжелобольных. Я только два дня на передовой. Но мне кажется, я все уже узнал и понял. Мы просто плохо воюем. Отступаем, когда можно держаться. Лежим, когда надо атаковать. И я высовывался из окопа днем, хотя это совершенно не требовалось. И в атаку бежал, стреляя и крича, ничего не видя. Только бы никто не заметил, как мне трудно сделать первые три шага, когда ноги наливаются свинцом и останавливается сердце.
Как-то днем в нашу тесную землянку вошел командир, присел на нары и, ни на кого не глядя, устало сказал:
— Чтобы здесь закрепиться, надо его выбить с высокого берега. Вот какое дело. А черта с два его выбьешь, если не заткнуть пулеметы — он их там понатыкал, не подойдешь.
Командир стал закуривать. Воцарилось напряженное молчание.
— Короче, нужен доброволец на серьезное дело.
Секунды мне было достаточно, чтобы представить, как я один ночью совершаю подвиг — взрываю штаб, разрушаю все планы гитлеровцев. Гибну. Наши армии переходят в наступление, и фашисты бегут. И Алена читает обо мне в газетах, слушает по радио и плачет…
— Товарищ капитан, — начал я, задыхаясь от умиления и гордости.
Будто не расслышав, капитан обвел глазами обращенные к нему лица.
— Возьмись, Лобанов.
Лобанов был самый тихий и самый незаметный из всех. Он постоянно раздражал меня своей вялостью и медлительностью. И его послать на дело, которое требует порыва, геройства! Вместо меня! Вот и сейчас он сонно посмотрел на командира и недовольно проворчал:
— А чего делать-то?
— Понимаешь, бьем на ту сторону наугад из минометов, скорректировать неоткуда. А пока пулеметы не накроем, атаковать — только людей губить. Короче, выход такой. На той стороне у самой воды под откосом дуб растет… Да ты видел, одно дерево и стоит. Высоченное. Верхушка у него над берегом торчит. С верхушки их укрепления, должно, хорошо видны. На рассвете надо нам с дерева подкорректировать огонь. Тогда и атаковать можно. С полчаса там продержаться…
— Понятно.
— Проверь рацию. С вечера пойдешь. Кого возьмешь в пару?
Мысль, что меня отставляют, что и здесь считают ни на что не годным, была невыносима.
— Товарищ капитан, почему же… я просил…
Капитан поежился:
— Тебя? Как, Лобанов?
Тот скользнул по мне безразличным взглядом:
— А пускай. Все равно.
Было два часа ночи, когда мы подползли к речке. Небо затянуло тучами. Черная вода казалась неподвижной. Противоположный берег был бесконечно далек, оттуда не долетало ни звука.
Лобанов долго вглядывался в темноту. Потом проворчал:
— Молчат, стервецы. А сунься, сейчас шпокнут.
Я хотел пошутить над его страхом, но голос мне отказал. Я вдруг ясно понял, что очень боюсь умереть. Мое тело, горячее, живое, через несколько минут перестанет чувствовать. И люди забудут мое лицо, мой голос. И будут жить и слушать тишину этой ночи… Здесь, в темноте, где никто не видел моего лица, когда оставались секунды, в которые еще можно вернуться, я испытал такой всеобъемлющий, животный ужас смерти, что едва сдержал стон.
Лобанов вздохнул, встал и, низко пригнувшись, косолапо ступая, медленно двинулся к воде. Он как-то боком, неуклюже и, как мне показалось, с оглушительным всплеском вошел в речку. В следующее мгновение он исчез в темноте. Я бросился за ним и чуть не сбил с ног — он стоял по колено у самого берега и смотрел на меня. Бесконечно долго шли мы по илистому, вязкому дну. Вода поднималась все выше. Одежда промокла, и сделалось холодно. И уже хотелось, чтобы что-то случилось, чтобы поднялась стрельба — только бы кончилась эта ужасная тишина.
Лобанов выбрался из воды и прилег.
— Ты что, Лобанов?
— Слушаю. Чего лезть на рожон!
«Да он трусит!» — подумал я и тотчас ощутил прилив геройства.
— Вперед! Держись, Лобанов! — И пополз вверх к дереву.
Он что-то буркнул и пополз за мной, сопя и задыхаясь.
Дерево оказалось удобным — ветви начинались низко над землей.
Не успели мы устроиться, как неподалеку послышался шум. Человек спускался с откоса. Он скользил, грохоча осыпью, чертыхался по-немецки. Сверху кто-то негромко отвечал ему и смеялся. Мы замерли. Гитлеровец шел к дереву. Вот он ухватился за нижнюю ветку, подтянулся… Произошло худшее: враг выбрал для наблюдения то же дерево. Я оглянулся на Лобанова. Он не спеша доставал из-за голенища нож. Едва голова в каске показалась среди ветвей, Лобанов ударил. Раздался короткий стон. Тело с шумом свалилось вниз. Почти тотчас же послышался взволнованный окрик, другой. Потом длинная автоматная очередь. Взвилась белая ракета. И я на мгновение увидел, как на берегу, почти под нами, мечется несколько фигур в касках.