Шрифт:
— А ты разве уже не сделала этого? Интересно получается! Твоя жена всенародно признается в своем позоре, а ты…
— Погоди, Нурмурад, ни в чем я не признавалась «всенародно», и позора никакого нет.
— Может, станешь утверждать, что между тобой и этим… Ялкабовым ничего не было?
— Было.
— Ага!
— Было, — спокойно повторила Хурма. — Однако совсем не то, что ты подразумеваешь под своим многозначительным «ага». Или ты убежден, что не бывает иных отношений, кроме тех, что у вас с Айджемал? Ты ведь от нее пришел сегодня, сознайся.
— Откуда тебе известно о ней? — пробормотал он, огорошенный.
— Известно! — с вызовом сказала Хурма. — Сестрица твоя постаралась, чтобы стало известно.
— Дура она.
— Как сказать. Это я дурой была, не догадывалась, что муж от молодой жены к потаскушкам бегает. Это ведь она тебя сегодня накормила и напоила? Ну? Признавайся, имей мужество, обещаю, что сцен ревности не будет. Она?
— Если бы!..
Голос Нурмурада был настолько потерянный и тоскливый, что не разумом, сердцем Хурма поняла: так не лгут. На мгновение жаркая радость охватила ее — нет, значит, соперницы, нет! Но тут же неумолимый рассудок возразил: «Как это нет, если он другую любит?» И радость поблекла, съежилась — и понесло ее куда-то в смутное, неведомое, словно ветром сорванный лист. «Разве мыслимо так жить?» — безнадежно подумала Хурма, И Нурмурад подтвердил вслух:
— Так больше нельзя. Надо что-то придумывать. Надо развязывать узелок…
Развязался он просто, вроде бы сам по себе, хотя инициатором была Хурма. Она бродила по дому, замкнувшись в себе, не хуже Нурмурада. Мурлыкала под нос неопределенные, грустные мелодии и все думала, думала. Ее никто не задевал хлопотами по дому, никто не лез в душу с расспросами, даже Аннагуль-эдже. Золовка обходила стороной. Порой казалось, что она. Хурма, заняла в доме привилегированное положение Карагыз, и теперь ее, а не Карагыз все жалеют и опекают. И вроде бы ждут от нее чего-то. Хурма посмеялась бы, уразумей она суть этого негласного и неосознанного, какого-то стихийного ожидания. Право, ну разве это не смешно, когда четверо умудренных жизнью людей перекладывают на плечи вчерашней девчонки ответственность серьезного решения? А впрочем, ничего смешного, тут, может быть, и нет.
Как-то она посетовала, что соскучилась по своим домашним и решила съездить в Кара-Кала. Нурмурад не возражал. Он видел, что она собирает лишь те пожитки, что привезла с собой из родительского дома, но ничего не сказал, хотя в душе чувствовал себя предателем. Там еще и радость таилась, в душе Нурмурада, надежда пробудилась. Нехорошая она была, надежда эта, подленькая, меленькая, однако за ней стояло большое чувство. И Нурмурад промолчал.
Он молча проводил жену на вокзал, посадил в поезд. Но ни рукой не помахал на прощанье, ни скорой встречи не пожелал — здесь, во всяком случае, он был честен. А Хурма смотрела на него сквозь слезы из вагонного окна, все предметы радужно расплывались перед ней, и все больше крепла уверенность, что сюда, назад, она больше никогда не вернется.
IX. АННАЛИ
Горная долина встретила гостью таким весенним многоцветьем, такой свежестью настоянного на снежных отрогах воздуха, что у Хурмы от счастья дыхание перехватило. И опять смотрела она на мир сквозь слезы, но на сей раз это были слезы детской радости.
Зато Серхен-ага радовался куда меньше. Ему было очень приятно видеть дочь живой и здоровой. Настораживало другое: почему приехала с набитым чемоданом, а традиционных гостинцев никому не привезла? Почему невнятной скороговоркой передала привет от сватьев? Почему, наконец, одна приехала!
Прослышав о приезде Хурмы, заходили соседи — поздравить Серхена-ага с радостным событием. Подружки Хурмы примчались, разахались, зашептались во всех углах. Серхен-ага принимал сверстников с почетом, угощал как положено, степенно беседовал о том о сем, а сам нет-нет да и прислушивался, о чем стрекочут подружки на женской половине дома. Вон на улицу повалили гурьбой, в доме им, непоседам, места мало! Дочка хохочет… ох как хохочет… не с горя бы смех этот, не к худу бы…
Когда гости, отдав дань обычаю, разошлись, Серхен-ага, снедаемый беспокойством, позвал дочь к себе. Она несмело переступила порог комнаты, понимая всю сложность и всю тяжесть предстоящего разговора. Да, отец любит ее больше остальных детей, да, он с радостью готов откликнуться на любую ее просьбу, на любое желание. Ради единственной дочери он принесет какую угодно жертву… кроме одной — туркменчилика. Здесь Серхен-ага был бессилен, ибо, как и все старые люди, был религиозен, а религиозные каноны в вопросах быта не отличались особой мягкостью или терпимостью. Единственная надежда — на его отцовские чувства, потому что достаточно веских оснований для мотивировки своих намерений Хурма не могла предложить. То, что вставало перед ней в трагическом облике, бесстрастный судья воспримет как простой женский каприз.
— Садись и рассказывай, — коротко велел Серхен-ага. Хурма скромно присела на корточки у двери, потупилась. — О чем рассказывать? Я уже говорила…
— Ты говорила для посторонних ушей. Теперь расскажи для моих. Как ты жила в доме мужа? Почему приехала так, словно выгнали тебя? Или у Эмина все ушли в могилу, что отпустили тебя одну из столь далекого места, как Ашхабад? Или ты провинилась перед ними и нарушила честь нашей семьи? Отвечай, не молчи!
Голос Серхена-ага дрожал гневом. Никогда прежде не видела Хурма отца в таком состоянии, и страх холодной липкой змейкой пополз по телу к ногам. Хурму передернуло. «Утоплюсь, — тоскливо подумала она, — если отец прогонит обратно в Ашхабад, пойду к арыку под ореховое дерево и утоплюсь».
Ей вдруг стало невыносимо обидно, что она, такая молодая и красивая, так жаждущая счастья и любви, должна утопиться, и слезы непроизвольно заструились по щекам.
Стало еще тоскливее, горечью стиснуло сердце.
Она зарыдала в голос.
Слезы хлынули потоком.
Серхен-ага всполошился:
— Доченька, перестань!.. Что случилось с тобой, доченька, кто обидел тебя?.. Не таись от меня, расскажи все, я ведь отец твой — пойму, помогу, выручу… Эх, доченька ты моя…
Хурма попыталась успокоиться, но это было все равно, что иглой колодец копать. Слезы душили ее, разрывали ее грудь, слепили глаза — все не выплаканные за последние месяцы слезы, — и она рыдала так, что самой страшно становилось. Однако чем сильнее плакала она, тем легче становилось на сердце, словно слезы были весенним половодьем, словно вешние ручьи уносили с собой весь мусор и хлам.