Шрифт:
Только так, чувствовал Годжук Мерген, надо было говорить с ней, только на этом, внятном языке…
— Я понимаю, бахши-ага… спасибо, я понимаю. Но мои братья и Махмуд-ага…
— Об этом и я хочу позаботиться. Хватит ли чаю у тебя для гостей, хозяюшка?..
— Хватит, бахши…
— Тогда позови-ка соседей. Они, я думаю, не откажутся послушать мой дутар. А я рад буду увидеть их и, при случае, словечко замолвлю за тебя…
— Вай, как неловко мне… Такой почет — моей бедной кибитке… Здесь найдутся куда богаче, приличней вам, бахши-ага.
— Моя кибитка ничем не богаче твоей. Что же ты стала? Иди же.
— Я… Я не знаю, бахши, как можно говорить то, что вы хотите сказать. Я пропаду от стыда. Я боюсь.
— Мы все боимся, дочка, но от этого судьба не становится к нам добрее. Ничего, милая, — и он добро усмехнулся ей, кивнул подбадривающе, — иди. Люди у нас хорошие, поймут…
Весточка о том, что Годжук Мерген в ауле, мгновенно разрослась и стала всеобщей вестью. Сбежались, сошлись все, кто мог. Да, он сам пришел к ним — тот, кого чуть ли не на руках носили из аула в аул, кого к иному богатею приглашали чуть ли не с помощью вооруженных всадников… Он приехал сам в беднейшую из кибиток аула на своем смирном старом коне, у которого из всех лошадиных добродетелей осталась только одна — терпеливость. Приехал, мало заботясь о том, чтобы предупредить их, избегая всякого шума, как приезжает любой усталый путник, каких много в степи… Такие мысли читал Годжук Мерген в почтительных и восторженных глазах собравшихся людей, и ему, как всегда, было и неловко от этого, и радостно, что музыка в его разрозненном еще народе так единит их…
За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда, наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:
— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И вот я в который раз сижу у потухающего очага, едва согревшего нам чай, и вижу плодородное, но заброшенное, забытое водой поле… Вы пригласили сейчас меня спеть Салланчак-мукам над двумя сразу колыбелями, и я рад не слезать с коня, лишь бы почаще оглашал нашу бедную степь первый младенческий крик. Но в этой кибитке, первой приютившей меня в вашем ауле, колыбели висеть почему-то заказано. Но поле это, куда плодороднее многих иных, будто проклято кем — для чего и зачем оно проклято?!. Какая польза в том земле нашей, что оно будет пустовать до скончания дней? И где справедливость, мать истины?!. Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске…
Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут:
— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-усса, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несье-мукам…
…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.
— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво теперь и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?
— Нуркули, ага.
— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?
— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..
— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?
— Умею. Отец учит меня, он знает все твои мукамы. А я и свои сочиняю, только они коротенькие…
— А ну-ка, ну-ка… — Годжук Мерген даже разволновался, таким неожиданным и отрадным было все это для него. — Сними-ка мой дутар… да-да, сними и неси сюда.
— С перламутровым грифом?!. — У мальчика дыханье перехватило от страха и счастья.
— Другого у меня нету, сынок… А теперь вынь его из чехла. И сыграй мне свой мукам, Нуркули.
Мальчик торопливо освободил дутар от чехла и замер, очарованно глядя на переливавшийся перламутром гриф. А старого мукамчи одолевало иное нетерпение, которому он не мог еще подобрать названия, объясняющих слов…
— Играй же, сынок, не бойся…
Необычно длинные и, сразу видно, чуткие пальцы маленького человека пробежали по струнам, словно выискивая что-то для себя, тронули один звук, другой… Они еще были несколько неловки, не вполне будто уверены в себе, эти тонкие пальцы, но уже были хозяевами дутара, и он покорялся им, отзываясь тихо, подбадривающе. Вот сделали они несколько ударов по струнам — какувов, вот мгновенно ответили на звук басымами — прижатием их к грифу. И вдруг затрепетали над струнами, замелькали — и отделилась от них, волною пошла по кибитке музыка… Она была совершенно знакома старику, немного непривычна; но это было не баловство, не упражнения мальчишки, берущего иногда дутар и подражающего взрослым, — это была музыка…
Много цветов по весне в степи.
Осенью много плодов в садах.
Женщин в ауле множество есть.
Но лучше тебя нет, мама.
Много в степи горячих коней,
Метких ружей и острых сабель.
Джигитов храбрых в степи не счесть.
Но всех ты, отец, отважней…
Полузакрыв глаза, маленький человек замер на мгновенье, словно отделяя уже спетое от окончания, и его тонкий, еще рвущийся голосок опять зазвенел, довершил песню: