Шрифт:
Очевидно, что аграрное общество — «общий знаменатель» её модели — слишком широко и не дифференцировано, чтобы говорить нам что-либо о политике и государстве, а тем более о культуре. Временами этот общий знаменатель расплывается ещё больше вследствие включения в список «аграрных бюрократий» Османской Турции и Индии Моголов. А в 1789 г. вся планета была преимущественно аграрной, на 98% — даже поистине «современные» Соединённые Штаты, хотя американские фермеры, конечно, даже тогда отличались от европейских крестьян. Токио, кстати, в то время являлся крупнейшим городом мира, равным Лондону и Парижу, вместе взятым. Зато в политическом плане Япония оставалась разновидностью автократии. Такой же расплывчатостью страдает и второй концептуальный «общий знаменатель» модели Скокпол — бюрократическая монархия. Если Запретный город Пекина, двор Моголов и «старорежимный» Версаль действительно правили сопоставимыми государственными структурами, где прямые эквиваленты в палитре их институтов — от класса мандаринов до парламентов?
Опасность искусственного сопоставления неродственных примеров ещё более очевидна, если взглянуть, каковы итоги трёх революций у Скокпол. Все они оказываются аналогичными «бюрократическими национальными государствами, инкорпорирующими массы», конечно, с вариациями, но каждое создано «образованной маргинальной элитой, ориентированной на государственную службу и деятельность», которая поэтому строит жёстко централизованные новые режимы [371] . С такой точки зрения, империя Наполеона, «строительство социализма» Сталина и «партия-государство, мобилизующая массы», Мао Цзедуна более или менее эквивалентны. Подобное сравнение выглядит смешно. Наполеон был единоличным диктатором, однако его империя и кодекс, который он распространил по всей Европе, представляли собой образцовое etat de droit (правовое государство). А посленаполеоновская Франция развилась в либеральную демократию, разумеется, не без бюрократии (всем нам знакомо клише из учебников об институциональной преемственности посреди политической нестабильности в современной французской истории), — но какое современное государство не является бюрократическим? С другой стороны, Сталин и Мао построили режимы, правившие посредством институционализированного террора, временами доходящего до безумия. От их экономического «планирования» в конечном итоге пришлось отказаться. И практически до краха 1991 г. не наблюдалось никакой эволюции в направлении демократии и главенства закона.
371
Ibid.
Кроме того, Скокпол повторяет ошибку Мура, определяя революционные маргинальные элиты исключительно в социальных и функциональных категориях, не обращаясь к культуре. Может быть, она худо-бедно и вернула в поле зрения государство, однако идеологию продолжает игнорировать. Для неё ничего не значит тот факт, что советские и китайские коммунисты были марксистами. Наконец, её анализ не пригоден для использования в последующих попытках объяснить крах коммунистической «модернизации» в 1990-е гг. Сейчас очевидно, что коммунизм плохо справлялся с задачей модернизации, но и в 1979 г. не составляло труда это понять. И тем не менее советские и маоистские формы современности трактуются как бессмертные достижения.
Это неоспариваемое положение, общее для большей части социально-научной литературы о революции XX в., ставит перед нами последний вопрос: должна ли «внеценностная» социальная наука быть к тому же «внеморальной»? Не является ли частью проблемы «модернизирующей революции» этический вопрос о допустимом уровне человеческих жертв ради предполагаемой ступени достигнутого прогресса? Его обычно задают относительно более ранних революций, особенно террора 1793 г. Однако и в структурно-функционалистском, и в неомарксистском анализе революции XX в. он систематически опускается. Перефразируя лозунг Скокпол, пора вернуть этику в исследования революций XX столетия.
В общем, в несостоятельности используемого подхода Скокпол превосходит даже Мура. У последнего классовый анализ, по крайней мере, даёт три различных набора результатов, не уходя слишком далеко от сложностей современной истории. Скокпол же при построении своей модели пренебрегает очевидным «контрольным» примером Англии, отделываясь отговоркой: там, дескать, недостаточно крестьян. Фактически теории Мура и Скокпол с их глобальным охватом оказываются ещё менее полезными, нежели скромные претензии Бринтона на обнаружение единообразия в виде «лихорадки» и «двоевластия». Все усилия послевоенной социальной науки — и структурно-функционалистской, и неомарксистской — на удивление мало изменили репертуар пригодной для работы историографии революций. Столь мизерный эффект разительно отличается от глубокого влияния, которое оказали на авторов крупнейших исторических трудов о революциях теоретики XIX в. — Токвиль и Маркс.
Мы вновь стоим перед необходимостью конструктивно использовать концептуальную неудачу, позволяющую нам определить адекватный компаративный метод. Вспомним, что основа для такого метода заложена в объяснении Токвиля, почему современная демократическая революция впервые произошла во Франции, а не в какой-либо другой европейской стране. Сравнивая французский «старый режим» со сходными примерами, он выделил монархическую централизацию как решающий фактор, вызвавший французскую революцию.
Этот подход можно дополнить примером более искушённого в методологии Вебера, который ставил перед собой задачу объяснить, почему капитализм возник сначала в Европе, а не в рамках любой другой цивилизации. Он отмечал сходные протокапиталистические формы экономической организации во всех евразийских обществах, находившихся на высокой ступени развития, — от Китая и Индии до Греции и Рима. Отличала их друг от друга культура, что в досовременных условиях означало религию. Поэтому Вебер стал сравнивать конфуцианство, индуизм, иудаизм и христианство, чтобы вычленить те аспекты христианской доктрины, которые обусловили вступление Запада на путь бесконечной экономической экспансии современного капитализма. Истоки он, разумеется, отыскал в лютеранской концепции аскетического мирского «призвания» и кальвинистской доктрине предопределения — «протестантской этике», которая, секуляризовавшись, стала «духом капитализма» [372] . Здесь мы не будем обсуждать достоинства такого объяснения. (Сейчас немногие историки встанут на его защиту в первоначальной формулировке, хотя некоторая взаимосвязь между ранним капитализмом и протестантским влиянием по-прежнему кажется правдоподобной [373] . Несомненно, корреляция между радикальной демократией и «старым режимом», установленная Токвилем, работает гораздо лучше.) Суть в том, что подход Вебера годится для выделения любой ключевой исторической переменной. Так же как и понимание, что культура, в частности религия, — первооснова европейской уникальности.
372
Weber M. The Protestant Ethic and the Spirit of Capitalism / trans. T. Parsons. New York: Scribner, 1958.
373
Landes D. The Wealth and Poverty of Nations: Why Some Are so Rich and Some so Poor. New York: Norton, 1998.
Эта книга, блестящий обзор и интерпретация крупнейших революций в западной истории, представляет собой свидетельство широких познаний покойного профессора Малиа и его уникального умения выявить путём сравнительного анализа отличительные черты российского переворота, который так сильно повлиял на историю XX века.
Бернард Бейлин, Гарвардский университетЭта книга — история революционных изменений в Европе, история истолкования революций их наследниками и критическое исследование теорий революции. Со всеми тремя задачами Малиа блестяще справился.
Джеймс Шихан, Стэнфордский университет