Шрифт:
— Ваш разговор с журналисткой Дардыкиной для „Комсомольца“ был Вам интересен?
— Не особенно, вопросы были остро тематические, „восьмимартовские“. Мне это не интересно. Я не работаю в сфере 8 марта.
— Вам непременно нужно было сказать, что Вы всегда были при мужчине?
— Это пустые подколки, Олег. Да, я живу с мужчиной всю свою взрослую жизнь. И здесь важен контекст. Но вообще фраза была моя в достаточной степени.
— В большинстве случаев мужчины были действительно божеством? Это было сказано Вами не для красного словца?
— Да, я так вижу.
— Вам хочется, чтобы еще разочек появилось божество?
— Нет, сейчас я не испытываю такого желания. Более того, осознанно я и прежде так не ощущала. Но судьба, как стихия, тащила меня иногда чуть-чуть дальше, чем я разумела.
— То есть, Вы всегда хотели, чтобы всякий роман был последним?
— Да, конечно.
— Но одновременно Вы всегда ждали, что вот опять неминуем разрыв?
— Да, конечно. Чего-то я все равно жду. Но это неважно, я могу желать себе новизны и ощущений разных. Можно писать чувствительные романсы, как я пишу с юности, но можно допускать и иронию, обрывчатость, памфлетность, чуть-чуть сатиры. Так что я могу допустить разное с собой.
— Как Вы думаете, фотографы, фотохудожники усиливают вашу привлекательность?
— Думаю, что скорее я сама умею хорошо сняться.
— А сколько раз можно любить? Сколько резервного места всегда есть в вашем сердце?
— Я не в курсе. Подсчетами не занимаюсь.
— Когда Вы порываете с мужчиной, это похоже на то, как мы хороним близких и как бы умираем вместе с ними?
— Зависит от контекста. Иногда, наоборот, бывает очень оздоравливающий процесс.
— Что Вам всего мучительнее наблюдать в людях?
— Многое. С годами я все больше ценю бережное отношение людей друг к другу, и мне все отвратительнее любые формы небрежности во взаимоотношениях.
— Одни мудрецы рекомендуют ежедневно думать о смерти, другие — не помнить о ней. Какой совет Вам по душе?
— Я думаю, что это очень интимно. Человек может готовиться, но не быть готовым, и наоборот.
— Вообразите, что завтра Вы умираете в полном сознании. Вы будете протестовать, возмущаться, бояться?
— Нет, погорюю только немножко. Соберусь, чтобы отчитываться о здешнем.
— А когда будете отчитываться, чего будет жальчее всего оставлять, кроме детей?
— Кроме детей, ничто другое не имеет значения. Если только не живы родители…
— Вы помните какую-нибудь строфу Вашего стихотворения, которым гордитесь?
— Я помню много своих стихов.
— Прошу вас, прочтите одно.
— Нет-нет, не буду. В этом есть специальный налет театральности, сейчас это неуместно.
— Когда мы будем прощаться, Вы поставите в своей книге „галочку“ на стихотворении, которое Вам больше всего нравится?
— Нет уж, сами ставьте все „галочки“, какие найдете нужным. Конечно, есть стихи, которые я особенно ценю, но это не есть важно.
— Вы уравновешенный человек?
— Нет, очень неуравновешенный.
— В чем это выражается?
— Ну, мне до чрезвычайности мало знакомо ощущение внутреннего покоя. Сколько живу, столько борюсь за завоевание крошечных участочков, где бы была какая-то зона покоя. Все это так трудно достижимо.
— Когда Вы все же покойны?
— Довольно физиологическое понятие. Я могу внутренне гармонизироваться.
— Женщин неудержимо влечет к себе зеркало… Как Вы себе объясняете это?
— Зеркало — это очень хорошая вещь… Такая волшебная вещь, которая до чрезвычайности полезна в жизни. Я люблю, чтобы оно было в кармане, в сумке. Машину ценю за бытовое наличие нескольких зеркал. Хотя я думаю, что мужчины тоже неравнодушны к зеркалам.
— Вы производите впечатление человека, который важничает, знает себе завышенную цену…
— А, боитесь чьей-то важности?
— Ужасно боюсь.
— А мышей боитесь?
— Нет. А почему Вы спрашиваете про мышей?
— А вон мышка побежала…
— Сколько Вы книжек опубликовали?
— Сколько-то книжек опубликовала… Пять, кажется.
— Так откуда эта кажущаяся мне важность, преувеличенное чувство собственного достоинства? Допустите, что я не ошибаюсь, и после объясните, отчего это? Детей много, многие Вас любили, или думаете, что ужасно умны, наконец?