Шрифт:
— Ну, Олег, Вы меня хотите задеть как-то?
— Нет, хочу понять, за что Вы себя цените?
— Ну, это какое-то здравое чувство дистанции. Когда-то оно было инстинктивным, спустя годы — сознательным.
— Какие-нибудь студенческие словечки Вы до сих пор произносите?
— Никаких. У меня есть другие свои „словечки“, но я нечасто ими пользуюсь — в зависимости от ситуации.
— У Вас была подруга, которая была бы Вам дорога, так же как и возлюбленный?
— Сейчас уже нет. Было даже не в юности — на стыке отрочества с юностью!
— Вам вполне достаточно, что Вы связаны, перемешались, извините, с какими то очередным возлюбленным? Одинокой Вы себя не чувствуете?
— Это не имеет значения. Есть какая-то доля одинокости, но это давнее. Мне давно даже комфортно, когда я одинока. Это высокая радость.
— Я думаю, что Вы меня обманули. Вы не хотите поставить в своей книжке „галочку“ возле любимого стихотворения, потому что не знаете, какое любимое. Многие поэты жаловались, что им стыдно писать, когда есть великие, как Пушкин или Блок… Это мешает.
— Мне никто не мешает. Мне все помогают.
— Вы никогда не равнялись на великих?
— Нет, никакого равнения я не соблюдала.
— Все же, кто Вам кажется самым совершенным поэтом?
— Я считаю, что не может быть совершенного поэта. Поэт — это само несовершенство. Тем более, еще живущие.
— А гениальные бывают живущие? Назовите кого-нибудь.
— Ахмадуллина, только что исчезнувший Бродский. Нет-нет, их, конечно, не очень много.
— Кроме названных, Вы можете назвать всех великих русских поэтов этого столетия?
— Что, у нас экзамен? Ну, ладно. Пастернак, Мандельштам, Цветаева.
— Можете вспомнить какую-нибудь строчку Мандельштама?
— Помню, и не одну. Довольно много.
— Пожалуйста, произнесите.
— Ну, оставьте. У нас не экзамен.
— Скажите, Вы поэтесса, или Ваше призвание в том, чтобы родить еще несколько детей?
— Как захотим, так и сделаем.
— Бог о Вас заботится?
— Черезвычайно. Многажды. Это тонкие вещи, о них не хочется говорить. Но я всегда помню об этом.
— Вы читали „Розу мира“ Даниила Андреева?
— Перелистывала. Многое у меня утекает между пальцами, и я немножко не поспеваю. Мой старший сын подхватывает быстрее, чем я, и если он охватил, то у меня есть обманное впечатление, что это я прочитала, обдумала…
— Есть ли какая-то идея Вашей жизни, вокруг которой собирались бы факты Вашей биографии?
— Как учили в школе, идея гуманизма.
— А чем отличается Толстой от Достоевского — это ведь тоже школьное?
— Пустое… Слушайте, я могу поимпровизировать, но только к чему это в нашем разговоре?
— Его Величество Случай как-нибудь влиял на вашу жизнь?
— Если помнить о существовании Бога и дьявола, то случаю места уже не остается.
— Что бы Вы захотели спасти в пожаре жизни, если бы нужно было начать жить сначала?
— Если не считать детей, то гитару. Двадцать лет назад я этого не знала. Это та корова, которую фермерша должна схватить и вынести.
— Книгу Майи Плисецкой Ваш сын держал в руках?
— Я держала. Далеко в чтении не зашла, но первую главу пролистала с симпатией. Я думала, что там все иначе. Мне попадались фрагменты далеко не литературные. А что не есть литература, меня отталкивает. Я не люблю ни мемуаров, ни публицистики, ни многое другое, я не поклонник газет. А первую главу Плисецкой держу в памяти.
— Вам звонили знаменитые люди, хвалили Вас и просились к Вам на концерт?
— Да, конечно. Хочу обойтись без имен. Ни к чему. Моя жизнь чуть-чуть фермерская, чуть-чуть лесная, экзотичная. И потому московский общепринятый богемный словарь и словарь имен — это без меня.
— А лет через двадцать Вы не захотите написать, как Вы жили, не напишете прозу? Глядишь, и начнут Вам подражать?
— Думаю, через двадцать лет я буду нянчить внуков.
— На обложке книги Плисецкой сказано, что люди делятся на хороших и плохих, и хороших всегда было меньше, это подарок неба. А в Вашей жизни хороших было также меньше?
— Я с плохими почти не сталкивалась и не сталкиваюсь. У меня есть немножко слуха, интуиции, и я избегаю многого, хотя иногда вляпываюсь.