Шрифт:
– Я? Набавил!
– кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
– Михайлу-работника не видели случаем?
– Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу!
– бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор - чу... кто-то стонет! Подошёл - стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, - Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. "Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!" И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него - у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
– А простудилась, наверное, девушка та!
– раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу.
– Босая бегла! Жалко мне её - какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
– Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить?
– искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало - на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора - тонкая усмешка.
– Видишь ли что, - говорит он, опуская голову, - я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а - мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие - разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор - здоров, конокрад - здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники - рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные - всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя - верно?
– Почти всегда так!
– соглашаюсь я.
– Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее - тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней - тесно, слабому - невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
– Вот он!
– сказал Егор и тихо крикнул: - Эй!
Человек тускло отозвался.
– У тебя рубаха чистая?
– спросил тёзка.
– Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
– У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
– Кость цела?
– спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
– На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
– Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
– Застрелился он - знаешь?
– Знаю! До смерти?
– Да!
– Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
– Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
– Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
– Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!
– У-ух!
– стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.