Лосев Алексей Федорович
Шрифт:
Второе важное начало, второй «характер богословия» сводится к следующему. «Думаешь ли ты, что бог — волшебник и как бы с умыслом является нам в различных идеях, иногда сам рождаясь и изменяя свой вид в различные образы, иногда обманывая и заставляя составлять о себе известное понятие? Или он — существо простое и всего менее выходящее из своей идеи?» (380d). То, что «выходит из своей идеи», переносится из нее или само собою или чем–нибудь другим. Но «самое превосходное всего менее изменяется и двигается другим», ибо уже наиболее здоровое тело меньше всего меняется от окружающих условий, и наиболее мужественная душа меньше всего поддается внешним влияниям. «Стало быть, бог всего менее может принимать многие образы» (380е — 38lb). Но не может он изменять и сам себя ни в худшее, ибо это было бы не свойственно ему, ни в лучшее, ибо ни в каком лучшем он не имеет никакого недостатка (38led). Поэтому пусть никто не клевещет о превращениях Протея, Фетиды и Геры (381 de). Нельзя также думать, что боги обманывают нас, являясь в разных видах. «В боге нет лживого поэта» (382а — е). Общее заключение: «Следовательно, ясно, что бог есть существо простое и истинное в слове и на деле, что и сам не изменяется и других не обманывает ни призраками, ни словами, ни дивными знамениями, ни наяву, ни во сне» (382е). Нельзя похвалить Гомера, когда он описывает лживое сновидение, посланное Зевсом Агамемнону. «Кто говорит о богах подобные вещи, на того мы будем сердиться и не дадим ему составлять сказки, а учителям не позволим пользоваться ими при воспитании детей, если хотим, чтобы стражи у нас чтили богов и были божественны, сколько это возможно для человека» (383с).
с) Как можно было бы понять и на какой более понятный язык можно было бы перевести это критико–мифологическое учение Платона? Платон, значит, требует такую мифологию, чтобы она давала абсолютно простые и абсолютно истинные образы богов, вполне адекватные их сущности, чтобы эти образы говорили не о случайных действиях богов в сфере неустойчивых событий, но об их сущностной, неизменяемой природе, чтобы, наконец, в них была отметена всякая тень зла, как начала, связанного уже с вне–божественной сферой. Что это значит? Как назвать такую мифологию? Что она и есть истинно платоновская, это ясно само собою, ибо божественный мир и есть идеальный мир, а идеальный мир должен быть соблюден и охранен во что бы то ни стало. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что это есть в сущности догматическое богословие. Догматическое богословие — вот она, единственная мифология, которую признает Платон и которая опять–таки с неизбежной диалектической необходимостью вытекает из его философии. Нельзя быть платоником и отрицать догматическое богословие. Платонизм и есть догматическое богословие. Ему–то и хочет учить Платон стражей своего народа. Никакая другая мифология, никакие рассказы, мифы, учения, никакое другое знание о богах не есть нечто достойное, истинное и нужное. Догматическое богословие — вот единственная опора всякого разумного отношения к бытию. И как мало говорит об этом то обычное мнение, которое в платоновской критике мифологии находит только один морализм и педагогику! Не понимают самого основного своеобразия платонизма. Не хватает ни собственного опыта, ни достаточно зоркого исторического зрения, чтобы уловить специфически платонический стиль этой философии и не растерять индивидуально–неповторимых черт этой платонической социологии.
Такое же непонимание царит и относительно другого отдела платоновского учения о «государстве» — именно, учения об искусстве и науке.
10. «Искусство» и «наука», а) Очень интересно получить ответ на вопрос: какое же место могут занимать искусство и науки с тонки зрения чистого и строгого платонизма? Тут нас тоже ждут большие огорчения, если мы непоколебимо стоим на почве новоевропейского понимания этих предметов. В Новое время на Западе искусство и науки получили, как известно, полную свободу. Они предоставлены своим собственным законам, и никто не имеет права посягнуть на их само–довление. В особенности наука мыслится обычно как вечная и непоколебимая истина, как всепобеждающая сила, на которую никто не имеет права посягнуть. Таким хочет быть и искусство. Оно часто и бывает таким. Оно — свободно, никому и ничему не служит, оно — неприступно в своем величии и красоте. Поэты на все лады долбят о свободе творчества, даже и в тех случаях, когда они сами сознают себя весьма далекими от всякой свободы. Нет, поэтам и художникам очень хочется быть свободными, никому и ничему не служить, петь, как поет птица в лесу. Такие выражения, как «придворный поэт» или «тенденциозное искусство», имеют прямо ругательный смысл. Ими любят унизить художника, напоминая ему о том, что он писал из–за денег, ради наживы или заработка. Кант и другие, давшие классическую теорию «незаинтересованного удовольствия», при всем самом отрицательном к ним отношении, негласно признаются, можно сказать, решительно всеми. Отъявленные позитивисты, материалисты и «реалисты» очень любят ругнуть «буржуазного» художника за то, что он кому–нибудь угождал и получал за это деньги. И на Западе еще не было более популярной и более очевидной, более для Запада характерной эстетической теории.
Всматриваясь в эту оценку искусства и науки, мы без труда можем заметить, что при всей ее общераспространенности и общепонятности она, несомненно, имеет в своем основании некую условность и, можно сказать, вероучение, отнюдь не обязательное в силу одной логики. Свобода искусства и общеобязательность, всемогущество науки — суть не больше как своего рода мифы, опытный корень для которых не так уже и трудно установить. Зададим себе вопрос: кому нужно абсолютно свободное искусство и абсолютно всемогущая наука? Искусство — абсолютно свободно, оно не подчиняется никаким законам, кроме своих собственных, оно имеет право нарушать и разрушать всякие иные законы и становиться на их место: кому все это надо?
b) Что искусство не может удовлетворить всех потребностей жизни, это само собой понятно. Человеку хочется есть и пить, ему хочется удовлетворять свои телесные инстинкты. Искусство для этого слишком отвлеченно, слишком духовно. Значит, такое «свободное искусство» предполагает, что кто–то иной будет доставлять средства для жизни и что–то иное будет властвовать в жизни, например, в теле. Раз само оно не удовлетворяет всех потребностей жизни, а тем не менее живет своею собственной абсолютно свободной жизнью, претендующею на то, чтобы занять место всякой другой жизни или, по крайней мере, не считаться с нею, то ясно, что такое «свободное искусство» необходимо предполагает какую–то иную жизнь, которая не есть оно само и которая является источником полного удовлетворения человеческих потребностей, причем оно претендует на то, чтобы стать на место этой жизни или, по крайней мере, не считаться с нею. Сейчас я употреблю термин, который и должен разоблачить подлинную социальную природу «свободного искусства», и, таким образом, наш вопрос «кому оно нужно?» приведет к подлинному вскрытию той условности, которая лежит в его основании. Именно, «свободное искусство» есть не что иное, как типично либеральная идея; она нужна либералам.
Что это значит? Либерализм, как, правда, и все на свете, живет противоречием. Но это противоречие только формально обще и одинаково для всего. По содержанию же своему оно везде разное. И вот, спецификум либерального «противоречия» заключается в том, что либерализм весь живет на счет известного политически–экономического и культурно–социального режима и в то же время систематически разрушает его. Конечно, в нем есть нечто новое и самостоятельное, почему он и называется таким именем; но главная его роль — разрушительная, несмотря на то, что либерал весь с головы до ног, и культурно, и экономически, и политически, выкормлен тем самым режимом, который он разрушает, и весь целиком стоит на плоскости этого режима. Таким образом, «свободное искусство» диалектически необходимо отождествляется с либерализмом, и либерализм есть его социальная природа. Ни Средние века, сурово подчинявшие себе всякое искусство ради услужения себе, ни, наконец, русский коммунизм, признающий всерьез только пролетарское искусство, — органически не могли и не могут допустить существования «свободного искусства» и «незаинтересованного», «бескорыстного» наслаждения. Свободное искусство могло существовать только в эпохи развала того или иного культурно–социального режима, когда этот режим кормил революционеров, а революционеры, пользуясь его культурными и экономическими ресурсами, разрушали его и подготавливали революцию. Тогда и лозунги в защиту свободного искусства имели свой полный смысл. Так было в Средние века накануне возрожденской революции; так было при старом режиме в Европе, когда короли кормили просветителей и революционеров; так было в России, когда Толстой и всякие высокие и низкие «освободители», сами владея большим состоянием и привилегиями, помогали революционерам и подрубали дерево, на котором сами сидели. Но так не может быть в сильном и крепком режиме, не умирающем, но рассчитывающем на долгую жизнь. Всякую такую «свободу» в Средние века сжигали, а теперь расстреливают.
с) Нетрудно также показать, что и миф о всемогуществе и абсолютной самостоятельности науки также содержит в себе либеральную подоснову. Тут полная аналогия с вышеприведенным рассуждением о социальной природе свободного искусства. Абсолютно свободная наука в социальном смысле положительно вредна всякому устоявшемуся или рассчитывающему на устойчивость режиму. Свободная наука хочет опять–таки стать на место всего. А тем не менее по самому существу своему она вовсе на это неспособна. Всякая наука прежде всего абстрактна; она идет от рассудка и говорит только рассудку; действительность захватывает она не целиком, а лишь отвлеченно, в формулах, числах и понятиях. Человеку же хочется и верить, и любить, и ненавидеть. Он верит в тот или иной миф или божество, любит их или ненавидит, проклинает. Иной любит Бога, а иной от Него корчится. Наука же холодна, абстрактна, рассудочна. Она не должна и не может быть полной и абсолютной истиной. Значит, если она получает полную и абсолютную свободу, т. е. получает право заменять все и становиться на место всего, на место всей истины, то это возможно только тогда, когда что–то другое является источником полной и цельной жизни, на средства чего и живет наука. Если наука принципиально ограничена и несвободна, тогда остается время, досуг и логическая возможность заниматься чем–то другим и высоко ценить и культивировать нечто другое. Но вот, наука — абсолютно свободна и всемогуща, будучи, по существу, не чем иным, как абстрактным и рассудочным построением. Это значит, что она живет соками чего–то иного, на место чего она готова стать ежеминутно. Это, несомненно, признаки либерального мировоззрения. Это возможно тогда, когда существуют в данном режиме такие дураки, которые даром кормят своих собственных разрушителей. Только при этих условиях и могут существовать как сами разрушители, так и их необходимое социальное орудие, нужное только им и больше никому другому, е. это свободное искусство и абсолютно свободная, всемогущая и самодовлеющая наука. И если для Запада как раз характерны эти идеи свободных наук и искусств (тут эти идеи были всегда «передовыми»), то это только потому, что почти вся история Запада есть не что иное, как либеральная критика средневековья. В этом вся его «душа». В этой мере только и имеет смысл свободная наука и свободное искусство. Но, повторяю, если бы средневековое мировоззрение было бы покрепче, оно никогда не допустило бы никаких свободных наук и искусств. Наука, искусство, философия не только «слуги богословия», но слуги всякого твердого режима. Пролетарское государство, например, никак не может и не должно допускать существования свободного искусства и свободной науки. Допустите свободную науку, и она начнет вам опровергать теорию Дарвина или механику Ньютона. Нам хочется происходить от обезьяны, и теперь на Западе такая теория вызывает только улыбку, а в Америке даже запретили преподавать ее в школах. Как же нам быть? Необходимо запретить опровержение Дарвина, а на опровержение Эйнштейна необходимо отпустить большие средства, потому что неловко ведь всерьез ставить вопрос о конечности мира и непространственности материи. Дж. Бруно сожгли в свое время совершенно правильно и логично. Что же иначе с ними делать, с идейными–то? Так же правильно и логично и теперь уничтожаются представители средневекового мистицизма. Это не мешает, конечно, тому, чтобы иные, в порядке недомыслия, объединяли какой–нибудь нелиберальный строй со свободой науки.
d) После всех этих предварительных замечаний уже не окажутся столь дикими, как они часто оказывались, взгляды Платона на искусство и науку. Только плохо то, что во все времена было слишком много всяких исправителей и парикмахеров, которые старались исправить и причесать Платона на европейский лад. Совершенно ясные и недвусмысленные заявления Платона старались истолковать так, чтобы было как–нибудь поприличнее, не так уж тяжко, чтобы в конце концов осталось хоть какое–нибудь место какому–нибудь искусству. Ведь и в самом деле обидно и досадно всякой либеральной личности: такой «платонический» философ, как сам Платон, и вдруг — опровержение всякого искусства и даже всякой красоты! Не правда ли, тут что–то скандальное? Из анализа этих обычных недоумений можно себе представить, какая бездна лежит между античным платонизмом и западным либеральным мировоззрением, как трудно западному комментатору стать на точку зрения Платона и какое огромное непонимание характеризует всякого, кто не умеет увидеть и понять всю внутреннюю связь платонизма с отрицанием свободного искусства и науки.