Вход/Регистрация
Содом и Гоморра
вернуться

Пруст Марсель

Шрифт:

Одна из девушек, незнакомая мне, села за рояль, и Андре попросила Альбертину повальсировать с нею. Счастливый при мысли, что я останусь с этими девушками в маленьком казино, я обратил внимание Котара на то, как хорошо они танцуют. Но он, становясь на специально-медицинскую точку зрения и проявляя невоспитанность, которая не давала ему считаться с тем, что я знаком с этими девушками, хотя он должен был видеть, как я с ними здоровался, ответил: «Да, но до чего неосторожны родители, которые позволяют своим дочерям приобретать такие привычки. Моим я бы, конечно, не позволил бывать здесь. Хорошенькие они, по крайней мере? Я не различаю их лиц. Вот, смотрите, — прибавил он, указывая мне на Альбертину и Андре, которые медленно вальсировали, прижимаясь друг к другу, — я забыл свое пенсне и не вижу как следует, но они, наверно, на вершине блаженства. Мало кому известно, что женщины познают его главным образом грудью. А посмотрите-ка, их груди вплотную соприкасаются одна с другой». Действительно, груди Андре и Альбертины все время соприкасались. Не знаю, услышали ли они или угадали замечание Котара, но они незаметно отделились одна от другой, хотя и продолжали вальсировать. Андре в эту минуту что-то сказала Альбертине, и та засмеялась тем же самым волнующим глубоким смехом, который я только что слышал. Но волнение, которое он мне принес, было для меня чем-то жестоким; этим смехом Альбертина как будто давала заметить Андре, как будто открывала ей некий сладострастный и тайный трепет. Он звучал словно первые или последние аккорды неведомого празднества. Я вышел вместе с Котаром, рассеянно беседуя с ним, лишь мгновениями думая о сцене, только что виденной мной. Не потому, чтобы Котар был интересным собеседником. В эту минуту он даже стал раздражаться, потому что мы как раз увидели доктора дю Бульбона, который не заметил нас. Он приехал провести некоторое время по ту сторону Бальбекского залива, где к нему обращалось много больных. А Котар, хотя у него и была привычка заявлять, что во время каникул он не занимается практикой, все же надеялся создать себе на этом побережье избранный круг пациентов, чему как будто препятствовал дю Бульбон. Разумеется, местный бальбекский врач не мог мешать Котару. Это был всего-навсего весьма добросовестный врач, который все знал и которому даже про самый маленький зуд нельзя было рассказать, чтобы он тотчас же не назвал вам сложную формулу состава той мази или примочки, которые были нужны. Как на своем милом языке говорила Мари Жиэст, он умел «гасить» раны и язвы. Но он не был знаменит. Правда, Котару он доставил неприятность. С тех пор как Котар решил сменить свою кафедру на кафедру терапии, его специальностью стали интоксикации. Интоксикации — опасное новшество в медицине, ведущее к обновлению ярлыков аптекарей, все изделия которых, в противовес другим подобным же снадобьям, объявляются отнюдь не ядовитыми и будто бы даже помогают против интоксикаций. Это — модная реклама; разве только где-нибудь остается, словно след предыдущей моды, неразборчивая надпись, уверяющая, что товар был тщательно обеззаражен. Интоксикации, кроме того, помогают успокаивать больного, который с радостью узнает, что его паралич — всего лишь недомогание, вызванное самоотравлением организма. Но вот великий князь, у которого, когда он на несколько дней приехал в Бальбек, страшно распух глаз, пригласил Котара, который, получив несколько стофранковых билетов (за меньшую плату профессор не стал бы утруждать себя), признал причиной воспаления интоксикацию и прописал соответствующий режим. Так как распухшему глазу не становилось лучше, великий князь прибег к обыкновенному бальбекскому врачу, который через пять минут извлек из глаза соринку. На другой день ничего уже не было заметно. Соперником более опасным, однако, была одна знаменитость по нервным болезням. Это был человек краснощекий и веселый, — не только потому, что общение с нервнобольными не мешало ему самому пользоваться превосходным здоровьем, но и потому, что пациентов должен был успокаивать при встрече и расставании его громкий смех, в то время как он сам был готов помочь впоследствии своими же руками — руками атлета — надеть на них горячечную рубашку. При всем том, когда с ним в обществе заговаривали о чем-либо, — будь то политика или же литература, — он слушал вас с внимательной благожелательностью, с таким видом, словно хотел сказать: «В чем же дело?», не высказывая сразу же своего мнения, как если бы он был приглашен на консультацию. Но в конце концов, каким бы талантом он ни обладал, он был специалист. Вот почему вся ярость Котара направлена была на дю Бульбона. Впрочем, собираясь уже возвращаться домой, я вскоре же расстался с профессором, другом Вердюренов, пообещав ему навестить их.

Боль, которую мне причинили его слова, касавшиеся Альбертины и Андре, была глубока, но самые мучительные страдания я почувствовал не сразу, как это бывает при отравлениях, которые сказываются лишь через известный срок.

В тот вечер, когда лифтер ходил за Альбертиной, она не пришла — вопреки всем его уверениям. Разумеется, все очарование какой-либо особы реже является причиной любви, чем фраза в таком роде: «Нет, сегодня вечером я не свободна». На эту фразу мы не обращаем внимания, если мы с друзьями; весь вечер мы веселы, нас не занимает знакомый образ, тем временем он погружается в раствор, который и требуется для него; вернувшись домой, мы находим отпечаток, проявленный и совершенно четкий. Мы замечаем, что жизнь — уже больше не та жизнь, с которой накануне мы бы расстались из-за какого-нибудь пустяка, ибо, хотя мы по-прежнему не боимся смерти, все же мы больше не решаемся думать о разлуке.

Впрочем, начиная если и не с часа ночи (время, указанное лифтером), то с трех, я больше не страдал, как прежде, от того, что чувствовал, как все менее вероятным становится для меня ее приход. Уверенность в том, что Альбертина больше не придет, принесла мне полное спокойствие, освежила меня; эта ночь была просто-напросто одна из многих ночей, в которые я не виделся с нею, — вот мысль, служившая для меня исходной точкой. И вот мысль о том, что я увижу ее завтра или в какой-нибудь другой день, становилась сладостной, вырисовываясь над этой пустотой, с которой я примирился. Иногда в такие вечера, занятые ожиданием, тоскливая тревога бывает вызвана каким-нибудь лекарством, которое мы приняли. Страдающий, ложно истолковывая ее, думает, что томится из-за той, которая не приходит. В этом случае любовь, так же как некоторые нервные болезни, возникает оттого, что дано неправильное объяснение причины мучительного недомогания. Объяснение, которое не следует исправлять, по крайней мере поскольку дело идет о любви, — чувстве, которое (чем бы оно ни вызывалось) всегда обманчиво.

На другой день, когда Альбертина написала мне, что она только сейчас вернулась в Эпрвиль, а значит, не получила вовремя моей записки и, если я позволю, навестит меня вечером, — за словами ее письма, как за словами, которые она мне однажды сказала по телефону, я словно почувствовал присутствие существ и наслаждений, которые она мне предпочла. Меня еще раз всецело всколыхнуло мучительное любопытство — узнать, что она могла делать, скрытое любовное чувство, которое мы всегда носим в себе, — на мгновенье я мог подумать, что оно привяжет меня к Альбертине, но оно удовольствовалось тем, что затрепетало и тут же успокоилось, и его последние отзвуки заглохли прежде, чем оно успело прийти в движение.

Во время моего первого пребывания в Бальбеке я, — может быть, так же как и Андре, — плохо понял характер Альбертины. Я думал, что это — легкомыслие, и не знал, смогут ли все наши мольбы удержать ее и заставить отказаться от какой-нибудь garden-party, поездки на ослах, от пикника. Во время моего второго пребывания в Бальбеке я стал подозревать, что это легкомыслие — всего только видимость, a garden-party — только предлог, если не вымысел. В разных формах происходило следующее (я говорю о том, что было видно мне сквозь стекло отнюдь не прозрачное, причем сам я не мог знать, что в действительности находится по другую его сторону). Альбертина страстно уверяла меня в своей нежной любви ко мне. Потом она глядела на часы, потому что ей надо было сделать визит одной даме в Энфревиле, которая принимала будто бы каждый день в пять часов. Мучимый подозрением и к тому же плохо чувствуя себя, я просил, я умолял Альбертину остаться со мной. Это было невозможно (и даже в ее распоряжении оставалось всего пять минут), потому что это рассердило бы даму, малогостеприимную, обидчивую и, по словам Альбертины, убийственно скучную. «Но ведь можно же и не делать визита». — «Нет, моя тетя учила меня, что прежде всего надо быть вежливой». — «Но вы так часто бывали невежливы». — «Тут дело другое, эта дама рассердилась бы на меня, и у меня из-за нее пойдут истории с моей теткой. А я уж с нею не в таких хороших отношениях. Ей важно, чтобы я один раз навестила ее». — «Но раз она принимает каждый день». Тут Альбертина, чувствуя, что она запуталась, указывала другую причину. «Разумеется, она принимает каждый день. Но сегодня я условилась встретиться там с приятельницами. Так будет менее скучно». — «Так, значит, Альбертина, эту даму и ваших приятельниц вы предпочитаете мне, раз вы предпочитаете оставить меня одного, больного и несчастного, лишь бы визит не оказался скучным?» — «Мне-то все равно, что визит будет скучный. Но это — ради них. Я привезу их домой в моей двуколке. Иначе у них не будет никакой возможности вернуться». Я заметил Альбертине, что из Энфревиля есть поезда до десяти часов вечера. «Это верно, но, знаете, возможно, что нас попросят остаться обедать. Она очень гостеприимна». — «Ну, так вы откажетесь». — «Я опять-таки рассержу тетку». — «Впрочем, вы можете пообедать и вернуться на десятичасовом поезде». — «Это, пожалуй, так». — «Ведь иначе нельзя было бы пообедать в городе и вернуться поездом. Но послушайте-ка, Альбертина. Мы сделаем одну очень простую вещь, я чувствую, что на воздухе мне будет лучше; раз вам нельзя сердить эту даму, я провожу вас до Энфревиля. Не бойтесь, я не дойду до башни Елизаветы (вилла этой дамы), я не увижу ни вашей дамы, ни ваших приятельниц». Альбертина была как будто страшно поражена. Голос у нее прервался. Она сказала, что морские купанья не идут ей на пользу. «Вам, может быть, неприятно, что я вас провожу?» — «Да как вы можете это говорить, вы ведь знаете, гулять с вами для меня самое большое удовольствие». Произошел резкий поворот. «Раз уж мы будем с вами гулять, — сказала она мне, — отчего бы нам не пойти в другую сторону? Мы бы вместе пообедали. Было бы так мило. В сущности, по ту сторону Бальбека гораздо красивее. Мне уже начинает надоедать Энфревиль, да и все прочее, все эти уголки, зеленые, как шпинат». — «Но приятельница вашей тетки рассердится, если вы ее не навестите». — «Ну, так она перестанет сердиться». — «Нет, не надо сердить людей». — «Но она даже и не обратит внимания, она принимает каждый день; попаду ли я к ней завтра, послезавтра, через неделю, через две, все равно — все устроится». — «А ваши подруги?» — «О! Они так часто подводили меня. Теперь очередь за мной». — «Но там, куда вы меня зовете, после девяти часов вечера уже нет поезда». — «Ну так что ж, девять часов — это превосходно. И потом никогда не нужно задумываться — как вернуться домой. Всегда найдется тележка или велосипед, на крайний случай есть собственные ноги». — «Найти что-нибудь, Альбертина, можно всегда — какая у вас прыть! По направлению к Энфревилю, где маленькие деревянные платформы — одна возле другой, — там можно. Но по направлению к… — это дело другое». — «Даже и в этом направлении. Обещаю, что доставлю вас целым и невредимым». Я чувствовал, что ради меня Альбертина отказывается от чего-то уже подготовленного, о чем она не хотела мне говорить, и что кто-то будет чувствовать себя таким же несчастным, каким чувствовал себя я. Увидев, что то, чего ей хотелось, невозможно — раз я буду сопровождать ее, она совершенно отказалась от своего намерения. Она знала, что это не будет непоправимо. Ибо, как у всех женщин, в жизни которых совмещаются разные вещи, у нее была точка опоры, никогда не ослабевающая: сомнение и ревность. Конечно, она не старалась вызывать их, — напротив. Но влюбленные так подозрительны, что им повсюду чудится ложь. Таким образом, Альбертина была не хуже других и знала по опыту, что всегда с уверенностью сможет вернуться к людям, которых она бросила в тот или иной вечер (вовсе не догадываясь, что этим она обязана ревности). То неизвестное лицо, которое она бросает ради меня, будет страдать, от этого еще больше полюбит ее (Альбертина не знала, что именно в этом — причина) и, чтобы больше не страдать, само вернется к ней, как это сделал бы и я. Но я не хотел ни огорчать, ни утомляться, ни становиться на страшный путь розысков, многообразного бесконечного надзора. «Нет, Альбертина, я не желаю портить вам удовольствие, отправляйтесь к вашей даме в Энфревиль или хотя бы к тому человеку, который скрывается за этим псевдонимом, — мне это все равно. Настоящая причина, по которой я с вами не пойду, та, что вам этого не хочется, что прогулка, которую вы совершили бы со мной, не та, которую вам хотелось совершить, — доказательство: вы раз пять, даже больше, противоречили себе, сами того не замечая». Бедная Альбертина испугалась, что ее противоречия, которых она не заметила, были более серьезны. Она как следует не помнила той лжи, которую наговорила. «Вполне возможно, что я противоречила себе. Я совсем не соображаю от морского воздуха. Я все время путаю имена». И вот (это доказало мне, что теперь ей даже и не было бы надобности в долгих и нежных уверениях, чтобы я поверил ей) я вновь почувствовал боль, как бы от раны, когда услышал признание в том, что я только смутно предполагал. «Ну так вот, решено, я ухожу, — трагическим тоном сказала она, не удержавшись от того, чтобы посмотреть на часы, — не опоздала ли она в другое место, поскольку теперь я давал ей повод не проводить вечер со мной. — Вы слишком злой. Я все меняю, чтобы провести с вами славный вечерок, а теперь вы не хотите и еще обвиняете меня во лжи. Вы никогда не бывали со мной таким жестоким. Море будет моей могилой. Я никогда больше не увижу вас. (Сердце мое забилось при этих словах, хоть я и был уверен, что она вернется завтра же, как и оказалось.) Я утоплюсь, я брошусь в воду». — «Как Сафо». — «Еще новое оскорбление: вы сомневаетесь не только в том, что я говорю, но и в том, что я делаю». — «Да нет, моя милая, я сказал это без всякого умысла, клянусь вам, вы же знаете, что Сафо бросилась в море». — «Нет, нет, у вас нет никакого доверия ко мне». Взглянув на часы, она увидела, что уже — без двадцати; она побоялась пропустить то, что ей предстояло, и, выбрав самый короткий способ попрощаться (в чем она, впрочем, извинилась, когда на другой день пришла навестить меня, — по-видимому, то, другое лицо не было свободно в этот день), унеслась бегом, крикнув: «Прощайте навсегда» — тоном отчаяния. И может быть она в самом деле была в отчаянии. Ибо, лучше меня зная, что она делает в эту минуту, она, более строгая и вместе с тем более снисходительная к себе, чем я по отношению к ней, все-таки сомневалась — захочу ли я принимать ее после того, как она рассталась со мной. И мне кажется, что она мной дорожила, — настолько, что то, другое лицо ревновало еще больше, чем я.

Несколько дней спустя, когда мы находились в танцевальном зале бальбекского казино, вдруг вошли сестра и кузина Блока, которые теперь обе стали очень хорошенькие, но которым из-за моих приятельниц я больше не кланялся, ибо младшая — кузина — жила, как это всем было известно, с актрисой, с которой она познакомилась еще в первый мой приезд. Андре, услышав какой-то намек на это, сделанный вполголоса, сказала мне: «О! К этим вещам я отношусь так же, как Альбертина, — нам обеим ничто так не противно, как это». Что же касается Альбертины, то, сидя рядом со мной на диванчике и разговаривая со мной, она повернулась спиной к этим двум девушкам неприличного поведения. И все же я заметил, что еще до того, как она переменила позу, в тот момент, когда появились мадмуазель Блок и ее кузина, в глазах моей приятельницы возникла та резкая и глубокая сосредоточенность, которая лицу резвой девушки придавала серьезное, даже значительное выражение и сменялась у нее грустью. Но Альбертина тотчас же обратила ко мне свой взгляд, все же какой-то странно неподвижный и задумчивый. Когда мадмуазель Блок и ее кузина, которые очень громко смеялись и испускали малоприличные крики, наконец ушли, я спросил Альбертину, не есть ли маленькая блондинка (подруга актрисы) та самая, которая вчера получила приз на цветочном корсо. «Ах! Я не знаю, — сказала Альбертина, — разве одна из них блондинка? Должна вам сказать, что они меня особенно не интересуют, я никогда не разглядывала их. Разве одна из них блондинка?» — обратилась она тоном вопросительным и небрежным к трем своим подругам. Так как дело шло о лицах, которых Альбертина каждый день встречала на дамбе, то это неведение показалось мне чем-то преувеличенным, если даже не притворным. «Они как будто тоже не особенно разглядывают нас», — сказал я Альбертине, может быть строя гипотезу, впрочем не вполне ясно продуманную мной, что в том случае, если Альбертина любит женщин, я избавлю ее от всяких сожалений, показав ей, что она не привлекла их внимания и что вообще не принято, даже у самых испорченных, интересоваться девушками, которых они не знают. — «Они нас не разглядывали? — необдуманно ответила мне Альбертина. — Они все время только этим и занимаются». — «Но вы же не можете это знать, — сказал я ей, — вы сидели к ним спиной». — «Ну, а это?» — ответила она мне, показывая на вделанное в стену, против нас, большое зеркало, которого я не заметил и с которого, как я это понял теперь, моя приятельница, разговаривая со мной, все время не сводила своих красивых глаз, полных беспокойства.

С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарвильское казино, Альбертина уже не казалась той, что прежде, хотя я и не разделял мнение, высказанное Котаром; вид ее вызывал во мне гнев. Я сам изменился в той мере, в какой она казалась мне иной. Я больше уже не желал ей добра; в присутствии ее, также и в отсутствии, если только мои слова могли быть переданы ей, я говорил о ней самые обидные вещи. Впрочем, бывали и передышки. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре приняли приглашение от Эльстира… Я не сомневался в том, что приглашение они приняли в надежде на то, что по пути домой им, словно каким-нибудь воспитанницам из пансиона, удастся позабавиться, передразнивая девушек неприличного поведения, и испытать, не признаваясь в этом, наслаждение своей девственностью, при мысли о котором сердце у меня сжималось; я, без предупреждения, лишь бы смутить Альбертину и лишить ее удовольствия, на которое она рассчитывала, неожиданно пришел к Эльстиру. Но там я встретил только Андре. Альбертина выбрала другой день, в который там должна была быть ее тетка. Тут я сказал себе, что, должно быть, Котар ошибся; благоприятное впечатление, которое произвело на меня присутствие Андре без ее подруги, еще сохранялось и настраивало меня на более мягкий лад по отношению к Альбертине. Но это продолжалось не больше времени, чем периоды мимолетного улучшения, наступающие в состоянии тех слабых здоровьем людей, которые от какого-нибудь пустяка снова становятся больны. Альбертина вызывала Андре на игры, которые, хотя, может быть, и не заходили особенно далеко, все же были не совсем невинны; страдая от этого подозрения, я в конце концов прогонял его. Едва я избавлялся от него, как оно возрождалось в другой форме. Вот я видел, как Андре с той грациозностью, что была ей присуща, ласкаясь кладет голову на плечо Альбертины, целует ее в шею, полузакрыв глаза; или они обменивались быстрым взглядом; или кому-нибудь случалось обронить слово о том, что он видел их, когда они вдвоем шли купаться, — всё мелочи, которыми обычно полна окружающая нас атмосфера и которые в течение целого дня воспринимаются большинством людей, не принося вреда их здоровью и не влияя на их настроение, но становятся источником боли и новых страданий для человека предрасположенного. Порою я, даже и не видя Альбертины, даже ничего не слыша о ней, вдруг вспоминал какую-нибудь позу, в которой Альбертина сидела подле Жизели и которая показалась мне в то время невинной: теперь ее было достаточно, чтобы уничтожить спокойствие, которое мне вновь удалось обрести, — мне даже не нужно было дышать отравленным воздухом, я, как сказал бы Котар, сам вводил в себя яд. Тогда мне приходило на ум все, что я знал о любви Свана и Одетты, о том, как Сван всю жизнь бывал обманут. В сущности, если вдуматься, то гипотеза, позволившая мне мало-помалу создать себе представление о характере Альбертины в его целом и мучительно истолковывать каждый момент в жизни, которую я не мог проверить полностью, была воспоминанием, навязчивой мыслью о характере г-жи Сван, каким мне его описывали. Рассказы о нем способствовали тому, что впоследствии моя фантазия строила предположение, будто Альбертина, вовсе не будучи хорошей девушкой, может обладать такой же безнравственностью, таким же свойством обманывать, как старая развратница, и я начинал думать обо всех тех страданиях, которые ждали бы меня в том случае, если бы я когда-нибудь должен был полюбить ее. Однажды, стоя перед Гранд-отелем, на моле, где все мы были вместе, я обратился к Альбертине с самыми жестокими и самыми обидными словами, и Роземонда сказала: «Ах! Как вы все-таки переменились к ней, раньше всё было для нее, она была всё, а теперь уже ни на что и не годится». Чтобы еще резче подчеркнуть мое отношение к Альбертине, я собирался наговорить всевозможных любезностей по адресу Андре, которая, если и была подвержена тому же пороку, все же, как мне казалось, более заслуживала снисхождения, ибо она была болезненна и страдала неврастенией, как вдруг на перпендикулярной к молу улице, на углу которой мы стояли, появилась коляска г-жи де Камбремер, запряженная двумя лошадьми, которые бежали мелкой рысцой. Председатель суда, который в эту минуту направлялся к нам, мгновенно, едва только разглядел эту коляску, отскочил назад, чтобы его не увидели вместе с нами; затем, когда, как ему показалось, взгляды маркизы могли бы встретиться с его взглядами, он очень низко поклонился ей. Но коляска, вместо того чтобы продолжать свой путь, как это казалось наиболее естественным, по Морской улице, скрылась во дворе гостиницы. Наверно, после этого прошло минут десять, когда лифтер, совершенно запыхавшись, пришел сообщить мне: «Это маркиза де Камамбер приехала сюда, чтоб повидать мосье. Я подымался наверх, искал в читальной, я нигде не мог найти мосье. К счастью, мне пришло в голову посмотреть на пляже». Он едва кончил свое повествование, как уже, в сопровождении невестки и весьма церемонного господина, ко мне приблизилась маркиза, приехавшая, очевидно, с какого-нибудь утреннего раута или чаепития где-либо по соседству и совершенно сгорбившаяся под бременем не столько старости, сколько целого множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо считала, что более любезно и более достойно ее положения — казаться как можно более «одетой» в глазах людей, с которыми ей только что пришлось видеться. В сущности именно этого «десанта» Камбремеров в гостинице так боялась когда-то моя бабушка, желавшая оставить Леграндена в неведенье о том, что мы, быть может, поедем в Бальбек. Мама тогда смеялась над этими опасениями, внушаемыми событием, которое она считала невозможным. И вот наконец оно все-таки произошло, но иным путем и без всякого участия Леграндена. «Можно ли мне остаться, если я вам не помешаю, — попросила меня Альбертина (в глазах которой оставались еще слезы, вызванные теми жестокими словами, которые я ей наговорил, и не без радости замеченные мной, хоть я и притворился, что не вижу их), — мне надо было бы сказать вам кое-что». Шляпа с перьями, увенчанная еще булавкой с сапфиром, небрежно была надета на парик г-жи де Камбремер, точно знак отличия, предъявление которого необходимо, но и достаточно, место — безразлично, изящество — условно, и который не обязательно должен быть неподвижно укреплен. Несмотря на жару, почтенная женщина надела черную накидку, напоминавшую далматику, а поверх ее свисала горностаевая епитрахиль, ношение которой, как казалось, было связано не с температурой и временем года, а с характером самой церемонии. А на груди г-жи де Камбремер золотой кружок, усаженный жемчугами, символ баронства, — висел, прикрепленный к цепочке, точно нагрудный крест. Господин был знаменитый парижский адвокат, дворянского рода, приехавший на три дня в гости к Камбремерам. Это был один из тех людей, которых самая полнота их профессионального опыта заставляет презирать свою профессию и которые, например, говорят: «Я знаю, что хорошо умею защищать, зато мне и неинтересно защищать», или: «Мне больше неинтересно оперировать; я знаю, что оперирую хорошо». Люди умные, артистические, они видят, как их зрелость, щедро обогащаемая успехом, озаряется тем «умом», той «артистичностью», которую за ними признают и их собратья и которая наделяет их чем-то вроде вкуса и разборчивости. Они загораются страстью к живописи не великого художника, но все же художника весьма выдающегося, и на покупку его произведений употребляют немалые доходы, которые приносит им их деятельность. Ле Сиданер был тем художником, которого избрал друг Камбремеров, человек, впрочем, весьма приятный. Он хорошо говорил о книгах, — правда, не о книгах истинных мастеров, а тех авторов, которые мастерски овладели своим пером. Единственно досадный недостаток, который был у этого любителя искусства, состоял в том, что он постоянно пользовался некоторыми совершенно застывшими словосочетаниями, например «в своем большинстве», что придавало всему тому, о чем он собирался говорить, характер чего-то значительного и неполного. По словам г-жи де Камбремер, она воспользовалась поездкой к друзьям, жившим вблизи Бальбека и созвавшим гостей сегодня днем, чтобы затем навестить меня, как она обещала Роберу де Сен-Лу. «Вы знаете, он вскоре должен провести несколько дней в этих краях. Его дядя Шарлюс отдыхает сейчас у своей кузины, герцогини Люксембургской, и господин де Сен-Лу воспользуется случаем повидаться с теткой и заодно заехать в свой прежний полк, где его очень любят, очень ценят. У нас часто бывают офицеры, которые все говорят о нем с бесконечными похвалами. Как это было бы мило, если бы вы доставили нам это удовольствие и приехали к нам в Фетерн». Я представил ей Альбертину и ее подруг. Г-жа де Камбремер назвала наши имена своей невестке. Та, хранившая ледяную холодность с мелкими дворянчиками, с которыми она, как с соседями, должна была общаться, такая сдержанная — из опасения уронить себя, — мне, напротив, с лучезарной улыбкой протянула руку, успокоенная и обрадованная присутствием друга Робера де Сен-Лу, которого последний, обладая большей долей светского лукавства, чем он давал это заметить, изобразил ей весьма близким другом Германтов. В противоположность своей свекрови, г-жа де Камбремер располагала двумя разными формами вежливости. Если бы я был знаком с ней через ее брата Леграндена, то мне на долю в лучшем случае выпала бы первая из них, сухая, невыносимая. Но для друга Германтов ей просто не хватало улыбок. В гостинице помещением, наиболее удобным для приема гостей, была читальня, — это место, некогда столь страшное, куда теперь я входил по десять раз в день и откуда свободно выходил, чувствуя себя хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебном заведении, что врач доверил им ключ от здания. И вот я предложил г-же де Камбремер пройти в читальню. А так как это место уже не представляло для меня никакой прелести, ибо лица вещей меняются для нас так же, как и человеческие лица, то предложение это я сделал, нисколько не волнуясь. Но она отвергла его, предпочитая остаться на свежем воздухе, и мы туг же и уселись на террасе гостиницы. Здесь я нашел и подобрал томик г-жи де Севинье, который мама не успела взять с собой, стремительно спасаясь бегством, когда узнала, что ко мне приехали гости. Она так же, как и бабушка, боялась вторжения посторонних людей и из страха, что не сможет ускользнуть, если даст неприятелю окружить себя, она убегала с такой поспешностью, по поводу которой и мой отец и я всегда шутили. Г-жа де Камбремер в той же самой руке, которой она сжимала ручку зонтика, держала несколько вышитых мешочков, маленькую корзиночку, отделанный золотом кошелек с узорчатыми шнурками и кружевной носовой платок. Мне казалось, что ей удобнее было бы положить эти вещи на стул, но я чувствовал, что неприлично и бесполезно было бы просить ее расстаться с этими украшениями ее пастырской поездки и ее светского священнодействия. Мы смотрели на море, над которым плавно носились разбросанные чайки, словно белые венчики. Опустившись до того обыкновенного «среднего уровня», к которому приводит нас светский разговор, а также и наше желание понравиться, — но не с помощью наших достоинств, неизвестных нам самим, а с помощью того, что, как нам кажется, должны ценить наши собеседники, — я невольно заговорил с г-жой де Камбремер, урожденной Легранден, так, как это мог бы сделать ее брат. «Они, — сказал я, говоря о чайках, — неподвижны и белы, как кувшинки». И в самом деле они казались неподвижными точками, к которым и устремлялись маленькие волны, качавшие их, — так что волны эти, по контрасту, словно оживали, одушевленные каким-то намерением. Маркиза-вдова не уставала восхвалять великолепный вид на море, который у нас был в Бальбеке, и завидовала мне, — она, которая из Ла-Распельер (где, впрочем, она не жила в этом году) видела волны только издали. Она имела две своеобразные привычки, связанные с ее восторженной любовью к искусствам (особенно к музыке) и вместе с тем — с недостатком зубов. Всякий раз, когда она говорила на эстетические темы, ее слюнные железы, — как у некоторых животных в период течки, — начинали выделять слюну в таком изобилии, что в углах рта старой дамы, лишенного зубов, на губах, окруженных совсем маленькими усиками, появлялось несколько капель, которым здесь вовсе было не место. Она тотчас же снова проглатывала их — с глубоким вздохом, точно человек, переводящий дыхание. Если же речь шла о каких-нибудь чрезмерных музыкальных красотах, она в энтузиазме воздымала руки и изрекала какие-нибудь суммарные суждения, энергично прожеванные и в случае надобности приобретавшие и носовой оттенок. Мне же никогда не приходило в голову, что с банального бальбекского пляжа в самом деле может открываться «вид на море», и простые слова г-жи де Камбремер меняли мои взгляды на этот счет. Зато, — и это я сказал ей, — я вечно слышал похвалы бесподобному виду, который открывается из Ла-Распельер, расположенной на вершине холма и где, в большой гостиной с двумя каминами, один ряд окон выходит на море, виднеющееся в конце сада, сквозь листву, и на Бальбек, а другой ряд окон — на долину. «Как вы любезны и как это хорошо сказано: море сквозь листву. Это прелестно, можно сказать… веер». И по глубокому вздоху, имевшему целью задержать слюну и осушить усы, я почувствовал, что комплимент был искренний. Но маркиза, урожденная Легранден, хранила холодность, чтобы выразить презрение, — правда, не к моим словам, но к словам своей свекрови. Впрочем, она не только презирала направление ее ума, но также сожалела о ее любезности, вечно боясь, что у других может сложиться недостаточно высокое мнение о Камбремерах. «И какое милое название, — сказал я. — Хотелось бы узнать происхождение всех этих названий». — «Что касается этого названия, то я могу вам сказать, — мягко ответила мне старая маркиза. — Это родовое поместье моей бабушки Арашпель, род этот не знаменитый, но хороший и очень древний провинциальный род». — «Как не знаменитый? — сухо прервала ее невестка. — В соборе в Байе целое окно занято изображением его герба, а в Авранше, в главной церкви, находятся гробницы нашего рода. Если вас забавляют эти старые названия, — прибавила она, — то вы опоздали на год. Мы добились перевода в приход Крикто, несмотря на все трудности, связанные с переменой епархии, одного старика-священника из местности, где лично у меня есть владения, — это очень далеко отсюда, — из Комбре, где добрый человек впадал в неврастению. К несчастью, морской воздух не пошел ему на пользу при его преклонном возрасте; его неврастения усилилась, и он вернулся в Комбре. Но он, пока был нашим соседом, развлекался тем, что наводил справки во всяких древних грамотах, и написал маленькую брошюру о местных названиях, довольно любопытную. Впрочем, теперь он вошел во вкус, говорят, что свои последние годы он посвящает писанию большого труда о Комбре и его окрестностях. Я пришлю вам его брошюру об окрестностях Фетерна. Это настоящий труд монаха-бенедиктинца. Вы прочитаете в нем очень интересные вещи о нашей старой Распельер, о которой моя свекровь отзывается слишком уж сдержанно». — «Как бы то ни было, — ответила г-жа де Камбремер старшая, — в этом году Ла-Распельер уже не наша и мне не принадлежит. Но чувствуется, что вы по природе художник; вы должны были бы рисовать, а я так рада была бы показать вам Фетерн, который гораздо лучше, чем Ла-Распельер». Ибо с тех пор, как Камбремеры сдали это свое жилище Вердюренам, его возвышенное положение вдруг перестало казаться им тем, чем оно было для них столько лет, утратило свое исключительное в этих краях преимущество, состоявшее в том, что оттуда открывался вид и на море и на долину, но зато внезапно — и слишком поздно — представило то неудобство, что для того, чтобы приехать или уехать, все время нужно было подниматься или спускаться. Словом, можно было подумать, что если г-жа де Камбремер сдала свое имение, то не столько ради приумножения доходов, сколько ради отдыха для лошадей. И, по ее словам, она была в восторге, что в Фетерне море у нее все время так близко, — она, которая в течение столь долгого времени, забывая о тех Двух месяцах, что проводила там, видела море только сверху и как будто в панораме. «Я как бы открываю его в мои годы, — говорила она, — и как я наслаждаюсь им! Это так хорошо. Я за гроши сдала бы Распельер, лишь бы быть вынужденной жить в Фетерне».

— Вернемся к темам более интересным, — начала сестра Леграндена, которая говорила старой маркизе: «матушка», но с годами стала проявлять дерзость в обращении с нею, — вы говорили о кувшинках: я думаю, вам знакомы кувшинки, писанные Клодом Моне. Какой гений! Они интересуют меня тем более, что вблизи Комбре, того места, где, как я вам говорила, находятся мои владения… — Но она предпочла не слишком распространяться о Комбре. «Ах! Это, наверно, та самая серия, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» — воскликнула Альбертина, ничего не говорившая до сих пор. — «А! Видно, что мадмуазель любит искусство», — воскликнула г-жа де Камбремер, которая, глубоко вздохнув, поспешила проглотить слюну. — «С вашего разрешения, сударыня, я предпочту ему Ле Сиданера, — сказал, улыбаясь с видом знатока, адвокат. А так как в прежние времена он одобрял, или видел, как другие одобряют некоторые «смелые новшества» Эльстира, то прибавил: — Эльстир был одарен, он даже почти что был в числе передовых, но не знаю, почему перестал двигаться вперед, погубил себя». Г-жа де Камбремер согласилась с адвокатом в том, что касалось Эльстира, но, к великому сожалению своего гостя, приравняла Моне к Ле Сиданеру. Нельзя сказать, чтоб она была глупа; ум ее, лившийся через край, был для меня, я это чувствовал, совершенно бесполезен. Солнце как раз садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки с другого полотна в той же самой серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (продолжая подражать языку брата, чье имя я еще не решался назвать) прибавил, что жаль, что ей не пришла мысль приехать вчера, ибо в этот же час она могла бы полюбоваться освещением в духе Пуссена. Если бы какой-нибудь нормандский дворянчик, незнакомый Германтам, сказал ей, что ей следовало бы приехать вчера, она бы, наверно, приняла гордый и оскорбленный вид. Но я мог бы быть еще гораздо более фамильярным, а она лишь продолжала бы оставаться воплощением кротости, ласковой и цветущей; в этот жаркий и ясный вечер я мог вволю распоряжаться тем огромным медовым пирогом, каким столь редко являлась г-жа де Камбремер и который заменил собой пти-фуры, по забывчивости не предложенные мною моим гостям. Но имя Пуссена, не повлияв на приветливость светской женщины, вызвало протесты со стороны любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти не отделенных один от другого никакими интервалами, проговорила, чуть-чуть пощелкивая языком, — а для ребенка, готового совершить глупость, это служит и знаком порицания и вместе с тем запрещением продолжать: «Бога ради, после такого художника, как Моне, который просто-напросто гений, не называйте мне бездарного шаблонного старика вроде Пуссена. Я вам так прямо и скажу, что считаю его убийственно-скучным. Что вы поделаете, ведь не могу же я называть это живописью. Моне, Дега, Мане — да, это художники. Очень любопытно, — прибавила она, устремляя испытующий и восхищенный взор в какую-то неопределенную точку пространства, где она видела свою собственную мысль, — очень любопытно, раньше я предпочитала Мане. Сейчас я по-прежнему восхищаюсь Мане, это само собой, но мне кажется, я ему, пожалуй, предпочитаю Моне. Ах! Эти соборы!» Она столь же добросовестно, сколь любезно, осведомляла меня об эволюции, проделанной ее вкусом. И чувствовалось, что стадии, через которые прошел этот вкус, не были, на ее взгляд, менее значительны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, для меня не было чего-либо лестного в том, что она признавалась мне в своих восторгах, ибо даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла просидеть без того, чтобы не почувствовать потребности исповедаться в них. Когда какая-нибудь важная дама из Авранша, которая не была бы способна отличить Вагнера от Моцарта, говорила в присутствии г-жи де Камбремер: «За время нашего пребывания в Париже не было никаких интересных новинок, мы были один раз в Комической опере, давали «Пелеаса и Мелисанду», это ужасно», — г-жа де Камбремер не только вся кипела, но испытывала потребность воскликнуть: «Да наоборот, это маленький шедевр» и «поспорить». Быть может, то была привычка, приобретенная в Комбре от сестер моей бабушки, которые называли это: «сражаться за правое дело» и любили те обеды, когда, — как они это знали заранее, каждую неделю, — им выпадало на долю защищать своих богов от филистеров. Так и г-жа де Камбремер любила «погорячиться», вступая в споры об искусстве, как другие — в споры о политике. Она становилась на сторону Дебюсси, так же как стала бы на сторону какой-нибудь своей приятельницы, чье поведение вызвало бы нарекания. А ведь она должна была понять, что, говоря: «Да нет, это же маленький шедевр», она не могла у человека, которого ставила на свое место, создать экспромтом тот уровень художественной культурности, в результате которой они могли бы прийти к согласию, не имея уже надобности в спорах. «Надо мне будет спросить у Ле Сиданера, что он думает о Пуссене, — сказал мне адвокат. — Он скрытный, молчаливый человек, но я уж сумею допытаться».

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: