Пруст Марсель
Шрифт:
В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иногда на пляже останавливалась та или иная из них, лишенная всякого очарования, хотя целый ряд совпадающих признаков как будто подтверждал ее тождество с той, к которой я не мог подойти поближе, когда она со своими подругами выходила из манежа или школы гимнастики, и от этой невозможности я был в отчаянии. Если это была та самая (и я остерегался говорить об этом Альбертине), то девушка, прежде казавшаяся мне упоительной, переставала существовать. Но я не мог добиться полной уверенности, потому что лица этих девушек не занимали на пляже определенного места, не представляли собой некоей неизменной формы, ибо их непрерывно преображало, заставляя то судорожно сжиматься, то расплываться, мое же нетерпение, тревога моих же желаний, ощущение моего собственного здоровья, которое само себе довлеет, разница в туалетах, которые они надевали, быстрота их походки или, напротив, их неподвижность. Но все-таки двух или трех из них я нашел очаровательными, когда совсем близко увидел их. Всякий раз, как я видел одну из этих немногих, мне хотелось увести ее на бульвар Тамарисков, или в дюны, или лучше — на прибрежные скалы. Но хотя в желании, в отличие от состояния равнодушия, уже заключена та смелость, какой является даже односторонняя попытка к его осуществлению, все-таки между моим желанием и самим поступком, который должен был выразиться в просьбе к этой девушке — позволить мне обнять ее, оставался пробел, полный неопределенности, колебания и робости. Тогда я входил в кафе-кондитерскую и выпивал подряд от шести до восьми рюмок портвейна. И сразу же вместо непреодолимого пустого промежутка, разделявшего мое желание и самый поступок, возникала линия, соединявшая их. Больше не оказывалось места ни для колебаний, ни для опасений. Мне представлялось, что девушка сама устремится мне навстречу. Я подходил к ней, сами срывались слова: «Мне хотелось бы с вами погулять. Не хотите ли пройтись к прибрежным скалам, там никто не помешает, если сесть, за лесочком, который защищает от ветра дачу, где сейчас никто не живет?» Все жизненные трудности были устранены, не оставалось никаких препятствий, которые могли помешать нашим телам сплестись воедино. Препятствия не оставалось, — по крайней мере для меня. Оно не исчезало для девушки, которая портвейна не пила. А если бы она это и сделала и мир потерял бы в ее глазах долю своей реальности, ее давно лелеемой мечтой, которая тогда показалась бы ей внезапно осуществимой, было бы, возможно, отнюдь не стремление упасть в мои объятия.
Девушек не только было мало, они в течение этой части сезона, которая еще не была настоящим «сезоном», оставались недолго. Мне приходит на память одна из них, рыжевато-золотистая, с зелеными глазами, золотисто-смуглыми щеками и лицом двойственным и подвижным, напоминающим летучие семена некоторых деревьев. Не знаю, каким ветром занесло ее в Бальбек и каким — вновь унесло. Это было так внезапно, что я потом несколько дней чувствовал огорчение, в котором решился признаться и Альбертине, когда понял, что девушка уехала навсегда.
Нужно сказать, что некоторых из этих девушек я или не знал вовсе или же не видел в течение нескольких лет. Часто, прежде чем встретиться с ними, я им писал. Если их ответ позволял мне верить в возможность любви — о, какая это была радость! Когда у нас с женщиной зарождается дружба, мы, даже если эта дружба ни к чему не должна привести нас, впоследствии бываем не в силах расстаться с этими первыми письмами, полученными от нее. Хочется все время иметь их с собой, словно цветы, полученные в подарок, — еще совсем свежие цветы, которыми мы перестаем любоваться только тогда, когда вплотную приближаем их к лицу, чтобы вдохнуть их аромат. Фразу, которую мы уже знаем наизусть, приятно перечитывать, а в тех, которые мы знаем не так уж дословно, хочется проверить степень нежности какого-нибудь выражения. Не написала ли она: «Ваше милое письмо»? Среди блаженства, испытываемого нами, наступает маленькое разочарование, которое должно быть объяснено или тем, что мы читали слишком быстро, или неразборчивым почерком нашей корреспондентки; она написала не «и Ваше милое письмо», а: «и увидя Ваше письмо». Но во всем остальном — такая нежность! О! Пусть бы и завтра нам прислали этих цветов. Потом уже и этого недостаточно, к словам хочется добавить и взгляды и голос. Назначается свидание — и вот, хотя она, может быть, и не изменилась, там, где мы, руководствуясь чужим описанием или собственной памятью, ожидали встретить фею Вивиану, оказывается лишь Кот в сапогах. Все же, несмотря ни на что, мы и на завтра назначаем свидание, потому что это все-таки она и желали мы ее. А эти желания, возбуждаемые в нас женщиной, не требуют, в качестве необходимого условия, определенного рода красоты. Это только желания, которые влекут нас к определенному существу, смутные, словно ароматы, подобно тому, как стиракс был желанием Профирайи, шафран — влечением эфира, ароматы — желанием Геры, мирра — благовонием волхвов, манна — желанием Нике, а ладан — благовонием моря. Но эти благовония, воспеваемые орфическими гимнами, все же не столь многочисленны, как божества, которые ими услаждаются. Мирра — благовоние волхвов, но также и Протогоноса, Нептуна, Нереи, Лето; ладан — благовоние моря, но также и прекрасной Дике, Фемиды, Цирцеи, девяти муз, Эоса, Мнемозины, Дня, Дикайосины. Что до стиракса, манны и ароматов, то мы бы никогда не кончили, перечисляя, кто из божеств вдыхает их, — так они многочисленны. Амфиетесу принадлежат все благовония, кроме ладана, а Гея наряду с бобами отвергает ароматы. То же было и с желаниями, которые возбуждали во мне эти девушки. Не столь многочисленные, как сами эти девушки, мои желания превращались в разочарования и огорчения, довольно похожие друг на друга. Мирры мне никогда не хотелось. Ее я предоставлял Жюльену и принцессе Германтской, ибо мирра есть желание Протогоноса, «существа двуполого, ревущего как бык, любящего оргии, всем памятного, несказанного, радостно спешащего к оргиофантам, что совершают свои жертвоприношения».
Но вскоре сезон оказался в полном разгаре; каждый день стали появляться новые приезжие, а что касается внезапно участившихся прогулок, которыми сменилось пленительное для меня чтение «Тысяча одной ночи», то тут была причина, не имевшая ничего общего с удовольствием и отравлявшая их все. Пляж был теперь полон девушек, а так как мысль, внушенная мне Котаром, не стала для меня, правда, источником новых подозрений, но сделала меня болезненно чувствительным к этого рода вещам и настолько осторожным, что подозрениям я даже не давал возникать, — то, едва только в Бальбек приезжала какая-нибудь молодая женщина, мне уже становилось не по себе, я предлагал Альбертине прогулки в самые далекие места, чтобы ей не удалось познакомиться с новоприбывшей. И, насколько это было возможно, даже заметить ее. Разумеется, я еще больше опасался тех, которые обращали на себя внимание своими сомнительными нравами или имели дурную репутацию; я старался уверить мою приятельницу в том, что эта дурная репутация ни на чем не основана, является следствием клеветы, при этом, быть может, сам не отдавая себе отчета в моих подозрениях, из страха, еще полуосознанного, что она будет искать сближения с развратной женщиной, или будет жалеть о невозможности сблизиться с ней из-за меня, или что, в силу этого множества примеров, она решит, будто порок столь распространенный не заслуживает осуждения. Отрицая наличие его в каждом отдельном случае, я стремился доказать, что сапфизм не существует вовсе. Альбертина разделяла мою точку зрения, состоявшую в том, что я не желал верить в пороки той или иной женщины: «Нет, я думаю, что это только стиль, который она хочет себе придать, что это — для стиля». Но иногда я уже почти начинал жалеть, что защищал невинность, ибо мне не нравилось, что Альбертина, прежде столь строгая, считает, будто этот «стиль» является чем-то настолько лестным, настолько привлекательным, что женщина, чуждая подобных вкусов, может стараться производить совсем обратное впечатление. Мне хотелось бы, чтобы ни одна женщина не приезжала больше в Бальбек; я дрожал при мысли, что теперь настал приблизительно тот срок, когда г-жа Пютбю должна была приехать к Вердюренам, что ее горничная, пристрастий которой Сен-Лу от меня не утаил, сможет, гуляя, забрести на пляж и, если в тот день меня не будет с Альбертиной, попытается совратить ее. Так как Котар не скрыл от меня, что Вердюрены очень дорожат знакомством со мной и дорого бы дали, лишь бы я стал их посещать, но при этом, по его словам, не желают показывать вида, будто они за мной гоняются, я уже спрашивал себя, не удастся ли мне, с помощью обещаний привести к ним в Париже всевозможных Германтов, добиться от г-жи Вердюрен того, что под каким-нибудь предлогом она предупредит г-жу Пютбю о невозможности ее дальнейшего пребывания здесь и заставит ее уехать поскорее. Несмотря на эти мысли, а также потому, что меня главным образом беспокоило присутствие Андре, успокоение, которое дали мне слова Альбертины, в слабой мере еще давало о себе знать, — я знал, впрочем, что вскоре буду менее нуждаться в нем, так как Андре вместе с Роземондой и Жизелью предстояло уехать почти в то самое время, когда все начинали съезжаться в Бальбек, и что с Альбертиной ей осталось провести всего несколько недель. К тому же в течение их Альбертина все свои слова, все свои действия подчиняла как будто одной цели — уничтожить все подозрения, если я еще не освободился от них, или не дать им воскреснуть. Она устраивалась таким образом, что никогда не оставалась наедине с Андре, при возвращении домой всегда настаивала на том, чтобы я проводил ее до самых дверей, а если мы собирались идти гулять — на том, чтобы я за ней зашел. Андре, со своей стороны, прилагала такие же старания и как будто избегала видеться с Альбертиной. И это явное сообщничество было не единственным признаком того, что Альбертина, верно, сообщила своей приятельнице о нашем разговоре и обратилась к ее доброте с просьбой помочь успокоить мои нелепые подозрения.
В эту пору в бальбекском Гранд-отеле разыгрался скандал, который отнюдь не мог бы дать другого направления моим тревогам. Сестра Блока уже некоторое время находилась с какой-то бывшей актрисой в тайных отношениях, которых им вскоре оказалось недостаточно. Им представлялось, что, привлекая всеобщее внимание, они придадут своему наслаждению еще более извращенный характер, им хотелось, чтобы их опасные шалости запечатлелись во взглядах всех присутствующих. Дело началось с обыкновенных ласк, которые еще можно было бы объяснить их нежной дружбой и которым они предавались в игорном зале, около одного из карточных столов. Потом они осмелели. И наконец однажды вечером, в зале для танцев, в углу, даже не темном, они, развалившись на диване, совсем перестали стесняться. Два офицера, оказавшиеся поблизости со своими женами, пожаловались директору. Сперва можно было подумать, что их жалоба будет иметь успех. Но против них говорило то, что, на один вечер приехав в Бальбек из Нетехольма, где они жили, они ничем не могли быть полезны директору. А между тем мадмуазель Блок даже без ее ведома и вопреки всем замечаниям, которые мог бы ей сделать директор, осеняло покровительство г-на Ниссима Бернара. Нужно сказать, почему г-н Ниссим Бернар был в высшей степени предан семейным добродетелям. Каждый год он для семьи своего племянника нанимал в Бальбеке роскошную виллу, и никакое приглашение не могло бы его заставить не вернуться к обеду в свой дом, который на самом деле превращался в их дом. Но он никогда не завтракал у себя дома. Каждый день он в двенадцать часов уже был в Гранд-отеле. Дело в том, что он, подобно тому, как другие содержат оперных фигуранток, содержал официанта, довольно похожего на тех грумов, о которых мы уже говорили и которые заставляли нас вспоминать о юных израильтянах в «Эсфири» и в «Аталии». По правде говоря, те сорок лет, что отделяли г-на Ниссима Бернара от молодого официанта, должны были бы предохранить последнего от малоприятной близости с этим лицом. Но, как и в тех же самых хорах с такой мудростью говорит Расин:
Пусть добродетели, Господь, еще непрочной Средь испытаний суждено брести. Душа, к тебе стремясь, да будет непорочной, Преграды встретив на пути.Хотя юный официант и возрос «вдали от света» в бальбекском храме-отеле, он не последовал совету Иоада:
В сокровищах земных опоры не ищи.На его решение повлияло, быть может, то, что он сказал себе: «Грешников земля полна». Как бы то ни было, хотя г-н Ниссим Бернар и не надеялся, что все произойдет так быстро, он в первый же день
То ласки был порыв иль, может быть, испуг, Но ощутил он вдруг объятья нежных рук. [3]А начиная со второго дня, когда г-н Ниссим Бернар отправился с официантом на прогулку, эта близость стала «источником заразы», губящей его невинность. С тех пор жизнь этого молодого существа потекла по-иному. Хотя он подавал хлеб и соль, как ему приказывал помощник метрдотеля, все лицо его так и пело:
Средь наслаждений и среди цветов Желаньям нашим путь готов. Коротких дней земных нам срок неведом. Спешите в жизни радость брать! А должностей и почестей печать — Награда скромному повиновенью, Слепой невинности терпенью, Чей грустный голос мог бы прозвучать! [4]3
Перевод стихов Инн. Оксенова.
4
Перевод стихов Инн. Оксенова.
С того времени не было случая, чтобы г-н Ниссим Бернар хоть раз не пришел к завтраку и не занял своего места (как приходил бы на свое место в партере человек, содержащий фигурантку, в данном случае — фигурантку совсем особого рода, еще ожидающую своего Дега). Для г-на Ниссима Бернара было удовольствием следить взглядом, как в столовой и даже в ее отдаленных окрестностях, где под пальмой восседала кассирша, лавирует этот юноша, услуживающий решительно всем, за исключением только г-на Ниссима Бернара, по отношению к которому он проявлял меньше усердия с тех пор, как тот стал его содержать, — потому ли, что, по мнению юного левита, не стоило быть столь же любезным с человеком, в любви которого он был достаточно уверен, потому ли, что эта любовь его раздражала, или, как он опасался, могла бы лишить его других благоприятных возможностей, если бы о ней стало известно. Но даже эта самая холодность, в силу ли атавистических причин или потому, что его радовало осквернение христианского чувства, нравилась г-ну Ниссиму Бернару, пленяя его всем, что за ней скрывалось, и вся эта расиновская церемония, независимо от ее еврейского или католического характера, доставляла ему своеобразное удовольствие. Если бы она была настоящим представлением «Эсфири» или «Аталии», г-н Бернар пожалел бы, что разница в веках не позволяет ему быть знакомым с автором, Жаном Расином, от которого он мог бы добиться для своего протеже роли более значительной. Но так как церемония завтрака не была связана ни с каким автором, он ограничивался тем, что был в хороших отношениях с директором и с Эме, дабы «юного израильтянина» возвысили до желанной должности старшего официанта или даже помощника метрдотеля. Должность смотрителя погреба ему была предложена. Но г-н Бернар заставил его отказаться от нее, потому что иначе ему теперь не пришлось бы видеть каждый день, как тот носится по зеленой столовой, и на положении постороннего посетителя пользоваться его услугами. А удовольствие это было столь сильное, что г-н Бернар каждый год приезжал в Бальбек и завтракал там вне дома, — привычки, первую из которых г-н Блок объяснял поэтическими вкусами, любовью к ярким краскам, к закатам, лучи которых озаряют эти берега, заслуживающие предпочтения перед всеми другими, а вторую — укоренившейся манией старого холостяка.