Пруст Марсель
Шрифт:
Но тоска и тревога лифтера только возрастали. Если он своими обычными улыбками не выражал мне преданности, надо было думать, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Может быть, он получил «отставку». На случай, если это окажется так, я дал себе случай добиться его оставления на службе, так как директор обещал мне санкционировать все, что мне заблагорассудится, в отношении его персонала. «Вы можете делать всегда все, что захотите, я заранее все учреждаю» (вместо «утверждаю»). Внезапно, едва только выйдя из лифта, я понял причину смятения лифтера и его подавленного вида. Из-за присутствия Альбертины я не дал ему те сто су, которые имел обыкновение давать ему, поднимаясь к себе. И вместо того чтобы понять, что при других я не желаю выставлять напоказ распределяемые мной подачки, этот дурак затрепетал, предположив, что с ними покончено раз навсегда, что я больше никогда ничего ему не дам. Он воображал, что я впал в «ничтожество» (как сказал бы герцог Германтский), и его предположение не вызывало в нем никакой жалости ко мне, а только ужасное эгоистическое разочарование. Я подумал, что бывал не столь неблагоразумен, как находила моя мать, когда в тот или иной день не решался не дать той чрезмерно большой, но лихорадочно ожидаемой суммы, которую дал накануне. Но зато и значение, вкладываемое мною до сих пор — и притом с полной уверенностью — в его привычно-радостный вид, в котором я, не колеблясь, усматривал знак привязанности, показалось мне теперь не столь бесспорным. Глядя на этого лифтера, готового, в своем отчаянии, броситься с высоты пятого этажа, я задавал себе вопрос, что было бы, если б, в результате революции, например, мы поменялись ролями, не вздумалось ли бы лифтеру, превратившемуся в буржуа, выбросить меня из лифта, вместо того чтобы любезно управлять им ради меня, и не отличаются ли некоторые классы народа большей двуличностью, чем светское общество, где, разумеется, самые неприятные суждения о нас высказываются в нашем отсутствии, но где никто не стал бы оскорблять нас, если бы мы были несчастны.
Все же нельзя сказать, чтобы лифтер был самым корыстным человеком в бальбекском отеле. С этой точки зрения персонал разделялся на две категории. С одной стороны — на тех, которые видели разницу между жильцами гостиницы и были более чувствительны к благоразумным подачкам какого-нибудь старого дворянина (впрочем, способного целыми неделями уклоняться от них, предоставляя таким образом провидению заботиться о них), чем к необдуманной щедрости какого-нибудь прожигателя жизни, тем самым обнаруживавшего незнание обычаев, которое лишь в его присутствии называли добротой. С другой стороны — на тех, для кого знатный род, ум, знаменитость, положение, манеры не существовали вовсе, закрытые некоей цифрой. Для таких существовал лишь один вид иерархии, — деньги, которыми обладаешь, или, вернее, которые даешь. Даже сам Эме, хотя и претендовавший, ввиду множества гостиниц, в которых он служил, на большое знание света, принадлежал, пожалуй, к этой категории. Он всего-навсего придавал этого рода оценкам общественную окраску, свидетельствовавшую к тому же о знании аристократических домов, спрашивая, например, о принцессе Люксембургской: «А много в этой особе денег?» (пользуясь знаком вопроса лишь для того, чтобы осведомиться или окончательно проверить сведения, которые он собирал, прежде чем рекомендовать клиенту, уехавшему в Париж, повара, или в Бальбеке предоставить столик с левой стороны, с видом на море). Несмотря на это, он, хотя и не чуждый своекорыстия, не стал бы выставлять его наружу с таким глупым отчаянием, как лифтер. Впрочем, может быть, наивность последнего упрощала дело. В этом — удобство большой гостиницы или такого дома, каким являлся прежде дом Рашели; дело в том, что на лице какого-нибудь наемного служащего или женщины, доселе бесстрастном, вид стофранкового, а тем более — тысячного билета, хотя бы на этот раз его дали другому, сразу, непосредственно вызывает улыбку, за которой следует предложение услуг. Напротив, в политике или в отношениях любовника к его возлюбленной слишком много таких моментов, которые становятся между деньгами и послушанием. Их здесь столько, что даже те, на чьих лицах деньги в конечном счете и вызывают улыбку, часто бывают неспособны проследить внутренний процесс, связывающий их, считают себя, да и оказываются людьми более совестливыми. И кроме того, это же обстоятельство помогает сцеживать учтивые разговоры вроде следующих: «Я знаю, что мне остается делать, завтра мое тело найдут в морге». Недаром в обществе учтивых людей мало встречается романистов, поэтов, всех этих выспренних существ, которые говорят как раз о том, о чем не следует говорить.
Как только мы остались одни и вошли в коридор, Альбертина сказала мне: «Отчего вы сердитесь на меня?» Моя жестокость с нею — была ли она мучительна для меня самого? Не была ли она с моей стороны лишь неосознанной уловкой, имевшей целью заставить мою приятельницу испытать боязнь и прибегнуть к мольбам, что позволило бы мне расспросить ее и, может быть, узнать, которая из двух гипотез, давно уже возникших у меня на ее счет, является правильной? Но как бы то ни было, я, когда услышал ее вопрос, внезапно почувствовал себя счастливым, как человек, близкий к давно желанной цели. Прежде чем ответить, я довел ее до двери в мою комнату. Дверь, отворяясь, дала отхлынуть потоку розового света, наполнявшего комнату и превращавшего белую кисею занавесок, уже задернутых к вечеру, в ткань цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова опустились на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь в сторону, — сказала она мне, — будьте откровенны так же, как я». Я стал лгать. Я объявил ей, что ей сперва придется выслушать признание, признание в том, что с некоторых пор я чувствую страстную любовь к Андре, и это признание я сделал с простотой и искренностью, достойными актера, но в жизни возможными лишь тогда, когда мы говорим о любви, которой не чувствуем. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже пользовался ради Жильберты еще до моего первого пребывания в Бальбеке, но вариируя эту ложь и стараясь сделать теперь более правдоподобными мои слова о том, что я ее не люблю, я даже как бы невзначай проговорился, что когда-то я чуть-чуть не влюбился в нее, но что с тех пор прошло слишком много времени, что теперь она для меня только добрый товарищ и что даже если бы я этого захотел, все же мне было бы невозможно испытать по отношению к ней чувства более страстные. Впрочем, так сильно напирая в разговоре с Альбертиной на эту холодность по отношению к ней, так уверяя ее в этом, я, — ввиду одного особого обстоятельства и ввиду особой цели, — делал лишь более ощутимым, лишь более резко подчеркивал тот двойственный ритм, которым отмечена бывает любовь у всех тех, кто слишком сомневается в себе, чтобы поверить, что женщина может их полюбить и что они по-настоящему могут полюбить ее. Они достаточно хорошо знакомы с самими собою, чтобы знать, что подле самых различных женщин они испытывали одни и те же надежды, одни и те же тревоги, придумывали одни и те же романы, произносили одни и те же слова, чтобы таким образом отдать себе отчет в том, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, а лишь проходят мимо нее, лишь бросают на нее свои брызги, минуют ее, словно прилив, бегущий вдоль скал, и это чувство собственного непостоянства еще усиливает их недоверие — мысль, что женщина, о любви которой они так мечтают, их не любит. Поскольку она — лишь простая случайность, оказавшаяся у истока наших желаний, бьющих ключом, — почему бы случаю могло быть угодно, чтоб и мы стали целью ее желаний? Недаром, хоть и ощущая потребность излить перед ней все эти чувства, столь отличные от обыкновенных человеческих чувств, внушаемых нам нашими ближними, эти столь особенные чувства, какими являются чувства любовные, мы, сделав один шаг вперед, признавшись той, которую мы любим, в нашей нежности к ней, в наших надеждах, тут же испытываем и боязнь — не угодить ей, смущенные также и сознанием, что язык, которым мы говорили с ней, не был создан именно для нее, что он служил, что он будет служить нам и для других; что если она не любит нас, то не может и понять, и что, значит, в наших речах было отсутствие вкуса и стыдливости, свойственное педанту, который к невеждам обращается с изысканными фразами, рассчитанными не на них, — под влиянием этой боязни, этого стыда мы подчиняемся противоположному ритму, отливу, потребности, хотя бы и отступив сперва и поскорее отрекшись от симпатии, в которой сейчас исповедывались, перейти в наступление и вновь вернуть себе уважение, господство; этот двойной ритм ощутим в разные периоды одной и той же любви, а также во все соответствующие друг другу периоды аналогичных увлечений, у всех существ, более склонных к самоанализу, чем к высокому мнению о себе. Однако, если все же он более резко, чем обычно, был подчеркнут в речи, с которой я обращался к Альбертине, то причина была всего-навсего в том, что она должна была мне позволить быстрее и с большей энергией перейти к ритму противоположному, который уже скандировала бы моя нежность.
Как будто Альбертина лишь с трудом могла поверить тому, что я рассказывал о невозможности для меня полюбить ее вновь после слишком длительного перерыва, я подкреплял то, что называл причудой моего характера, примерами женщин, которых я, по их вине или по своей собственной, не успел вовремя полюбить, чего не мог уже наверстать, как бы мне этого ни хотелось. Таким образом, могло казаться, что я извиняюсь перед ней в этой неспособности вновь полюбить ее, словно это была какая-то неучтивость, и вместе с тем стараюсь растолковать ей психологические причины, словно они были специально свойственны мне. Но, пускаясь в этого рода объяснения, распространяясь о случае с Жильбертой, в отношении которой сугубо правильно было то, что в применении к Альбертине становилось столь неверным, я только придавал моим утверждениям ту степень правдоподобности, которой, как мне казалось, именно им-то и недоставало. Чувствуя, как Альбертина оценивает то, что она считала «откровенностью» с моей стороны, и как в моих выводах она признает бесспорную очевидность, я извинился за свою прямоту, сказав ей, что правда, насколько мне известно, никогда не нравится, а в данном случае к тому же должна показаться ей непостижимой. Она же, напротив, поблагодарила меня за мою искренность и прибавила, что помимо всего великолепно понимает столь распространенное и столь естественное расположение ума.
Сделав Альбертине это признание в воображаемой любви к Андре и в равнодушии к ней, которое не должно было быть принято в слишком буквальном смысле, — как я мимоходом, словно из вежливости, заметил ей, чтобы меня нельзя было заподозрить в малейшей неискренности или в преувеличении, — я смог наконец, не опасаясь уже, что Альбертина увидит в этом любовь, обратиться к ней со всей той нежностью, в которой я с таких давних пор отказывал себе и которая показалась мне очаровательной. Я почти что ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей о ее подруге, любимой мною, слезы выступали у меня на глазах. Но, переходя к самой сущности дела, я наконец сказал ей, что она ведь знает, что такое любовь, ее раздражительность, ее страдания, и что, может быть, она, как старый мой друг, захочет положить конец тем большим огорчениям, которые она мне причиняет не прямо, потому что ведь люблю я не ее, — если осмелюсь повторить это, не желая ее оскорбить, — но косвенно, задевая меня в моей любви к Андре. Я остановился, чтобы посмотреть и показать Альбертине на большую птицу, одинокую и торопливую, которая на большом расстоянии от нас, рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, с огромной быстротой проносилась вдоль пляжа, усеянного там и здесь, словно пятнышками, отблесками заката, похожими на маленькие клочья красной бумаги, и нисколько не замедляла своего полета, ничем не отвлекаясь, не уклоняясь от своего пути, точно гонец, несущий куда-нибудь очень далеко неотложную и важную весть. «Вот эта, по крайней мере, прямо несется к цели!» — тоном упрека сказала мне Альбертина. — «Вы говорите мне это потому, что не знаете, что я хотел сказать вам; но это так трудно, что я предпочту отказаться; я уверен, что рассержу вас; и это приведет только вот к чему: я не стану более счастливым с той, которую люблю настоящей любовью, и потеряю хорошего товарища». — «Но раз я даю вам клятву, что не рассержусь на вас». У нее был такой кроткий, такой печально-покорный вид, она, казалось, так ждала от меня своего счастья, что мне трудно было удержаться и не поцеловать ее, — почти с тем же самым наслаждением, с каким я поцеловал бы лицо моей матери, — это по-новому открывшееся мне лицо, которое уже не было похоже на мордочку шаловливой испорченной кошечки с розовым, поднятым кверху носиком, но в избытке сокрушительной печали казалось насквозь проникнутым добротой, растворяясь в ней, словно в широком потоке, который распластывался и растекался. Отвлекаясь от моей любви как от хронического безумия, не связанного с нею, ставя себя на ее место, я умилился при виде этой славной девушки, которая привыкла, чтобы к ней относились приветливо и честно, и которую добрый товарищ, каким она могла считать меня, уже неделями подвергал гонениям, достигшим теперь своего апогея. Именно потому, что я становился на чисто человеческую, внеположную нам обоим точку зрения, где исчезала моя ревнивая любовь, я и не чувствовал к Альбертине эту глубокую жалость, которая была бы не так сильна, если бы я меньше ее любил. Впрочем, к чему в этом ритмическом колебании, ведущем от признания в любви к размолвке (самое верное, самое действенное и опасное средство, чтобы путем противоположных друг другу и последовательных воздействий создать узел, который уже не распутается и крепко привяжет нас к женщине), к чему в процессе этого обратного движения, составляющего один из двух элементов ритма, различать еще и отлив человеческой жалости, которая, противопоставляясь любви, хотя, быть может, ее неосознанные истоки — те же самые, дает во всяком случае те же результаты? Подводя впоследствии итог всему, что мы сделали для женщины, мы часто отдаем себе отчет в том, что поступки, внушенные желанием доказать свою любовь, вызвать ответную любовь, заслужить знак благосклонности, играют отнюдь не большую роль, чем те, которые порождены были человечной потребностью загладить вину перед любимым существом лишь в силу нравственного долга, как будто мы его и не любили. «Но в конце концов что же такого я могла сделать?» — спросила меня Альбертина. В дверь постучали; это был лифтер; тетка Альбертины, проезжавшая в коляске мимо гостиницы, задержалась на всякий случай, чтоб узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела ответить, что она не может спуститься, пусть обедают без нее, она не знает, в котором часу вернется. «Но ваша тетя будет сердиться?» — «Да что вы! Она прекрасно поймет». Таким образом, по крайней мере в тот момент, который, пожалуй, уже и не мог бы повториться, разговор со мной в силу обстоятельств приобретал для Альбертины столь очевидную важность, что все остальное должно было отойти на задний план, и моя приятельница, невольно опираясь на семейную юриспруденцию, перебирая в памяти те или иные ситуации, при которых, поскольку дело шло о карьере г-на Бонтана, в семье не отступали даже перед путешествием, — не сомневалась, что тетка найдет вполне естественным решение пожертвовать часом обеда. Приблизив ко мне этот далекий час, который она проводила без меня, среди своих, Альбертина дарила мне его; я мог воспользоваться им по своему усмотрению. Я в конце концов осмелился сказать ей то, что мне рассказывали о жизни, которую она ведет, и добавил, что, несмотря на глубокое отвращение, внушаемое мне женщинами, подверженными этому пороку, мне до этого не было дела, пока мне не назвали ее сообщницу, и что ей легко будет понять, приняв в расчет мою любовь к Андре, какую боль я должен был почувствовать. Может быть, при большей находчивости следовало бы сказать, что мне называли и других женщин, которые были мне безразличны. Но внезапное и страшное разоблачение, которым я был обязан Котару, терзало меня, терзало само по себе и только. И подобно тому, как раньше я никогда не дошел бы до мысли, что Альбертина любит Андре или, по крайней мере, может заводить с нею любовные игры, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, я и от этой мысли не мог перейти к другой, столь отличной от нее в моих глазах, — мысли, что у Альбертины, помимо Андре, могут быть отношения с другими женщинами, привязанность которых к ней даже не могла бы служить извинением. Прежде чем поклясться мне, что это неправда, Альбертина, как и всякая женщина, только что узнавшая, что о ней говорились подобные вещи, рассердилась, огорчилась, а по отношению к неизвестному клеветнику проявила яростно-любопытное желание узнать, кто он, и встретиться с ним, чтобы его пристыдить. Но меня она стала уверять, что на меня во всяком случае не сердится. «Если бы это была правда, я бы вам призналась. Но у меня и у Андре одинаковое отвращение к этим вещам. Мы на своем веку видали женщин с короткими волосами и мужскими манерами, того самого пошиба, о котором вы говорили, и нас ничто так не возмущает, как они». Альбертина давала мне только свое слово, слово безапелляционное и не подкрепляемое никакими доказательствами. Но именно это и могло лучше всего успокоить меня, ибо ревность принадлежит к семейству тех болезненных сомнений, которые побеждает скорее настойчивость утверждения, нежели его правдоподобность. Впрочем, это и свойственно любви — делать нас и более подозрительными и в то же время более доверчивыми, заставлять нас заподозрить ту, которую мы любим, с гораздо большей поспешностью, чем если бы дело шло о ком-нибудь другом, и с большей легкостью верить ей, когда она все отрицает. Нужно любить, чтобы задумываться о том, что на свете не одни только порядочные женщины, а значит — и замечать это, но опять-таки нужно любить, чтобы желать, чтобы они были, а следовательно уметь в этом убеждаться. Человеку свойственно искать страдания и тотчас же освобождаться от него. Рассуждения, которые помогают нам добиться этой цели, мы с легкостью признаем правильными, — ведь не станешь особенно придираться к успокоительному средству, которое действует. И к тому же, как бы многообразно ни было существо, любимое нами, оно во всяком случае способно явить нам две существенно отличные индивидуальности, — смотря по тому, считаем ли мы его нашим или же оно устремляет свои желания в сторону, противоположную нам. Первая из этих индивидуальностей обладает той своеобразной силой, которая мешает нам верить в реальность другой, и владеет особым секретом — успокаивать страдания, причиненные этой последней. Любимое существо попеременно становится то болезнью, то лекарством, которое останавливает и усугубляет болезнь. Наверно, в силу того влияния, которое пример Свана оказывал на мое воображение и на мою возбудимость, я давно уже приготовился поверить в истинность того, чего опасался, а не того, чего желал. Вот почему облегчение, которое в течение минуты дали мне слова Альбертины, находилось под угрозой, так как я вспомнил историю Одетты. Но я сказал себе, что если правильно было готовиться всегда к худшему, — не только в том случае, когда, стремясь понять мучения Свана, я пытался ставить себя на его место, но и теперь, когда дело шло обо мне самом, искавшем истины так, как если бы дело шло о другом человеке, — то все же не следовало из одной только жестокости к самому себе, подобно солдату, который становится не на тот пост, где он может принести наибольшую пользу, а на тот, где он подвергается наибольшей опасности, впадать под конец в заблуждение, будто данная гипотеза более правдоподобна, нежели другая, по той лишь причине, что она заставляет больше страдать. Разве не пропасть лежала между Альбертиной, девушкой из довольно хорошей буржуазной семьи, и Одеттой, кокоткой, которая еще в детстве была продана своей же матерью? Слово, сказанное одной, не могло идти в сравнение с тем, что говорила другая. К тому же, если Альбертина мне лгала, в этом не было того смысла, какой имела ложь Одетты Свану. Ведь ему Одетта созналась в том, что Альбертина нашла возможным отрицать. Итак, я совершил бы столь же существенную логическую ошибку, — правда, в противоположном направлении, — как если бы склонился к той или иной гипотезе лишь потому, что она заставила бы меня меньше страдать, чем всякая другая, не считаясь с фактической разницей в положениях и воссоздавая действительную жизнь моей приятельницы всецело на основании того, что я знал о жизни Одетты. Передо мной была новая Альбертина, — такая, какой она уже, правда, несколько раз смутно представлялась мне под конец первого моего пребывания в Бальбеке, прямая, добрая Альбертина, которая из привязанности ко мне простила мне мои подозрения и постаралась их рассеять. Она усадила меня рядом с собой на моей постели. Я поблагодарил ее за то, что она мне сказала, я стал уверять ее, что мы теперь помирились и что я никогда больше не буду с ней жесток. Я сказал Альбертине, что ей все-таки следует вернуться домой пообедать. Она меня спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув мою голову, она провела языком по моим губам, стараясь их разжать, — особая ласка, которой я еще никогда не видел от нее и которой я, быть может, был обязан нашей окончившейся ссоре. Для начала я губ не разжал. «Ах, какой вы злой!» — сказала она мне.
Я должен был бы расстаться с ней в тот же вечер, чтобы никогда больше с ней не видеться. С тех пор предчувствие говорило мне, что в неразделенной любви, — другими словами, просто в любви, ибо есть люди, чья любовь остается неразделенной, — вместо счастья можно познать только видимость его, которую мне дано было изведать в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря женской доброте, или прихоти, или же случайности, мы, в ответ на наши желания, слышим совершенно такие же слова, видим совершенно такие же поступки, как если бы мы на самом деле были любимы. Истинная мудрость требовала бы, чтобы я насладился этой частицей счастья, вперил в нее полные любопытства взгляды, — потому что, не будь ее, я бы так и умер, не подозревая, чем это счастье может быть для сердец менее разборчивых и более избалованных судьбой; чтобы я удовольствовался мыслью, будто она является долей счастья более обширного и более долговечного, сейчас открывшегося мне, и, дабы завтрашний день не разочаровал меня в этом притворстве, никогда бы не пытался заслужить новую милость после той, которой был обязан мимолетной, искусственно вызванной удаче. Мне следовало бы покинуть Бальбек, замкнуться в уединении, гармонически откликаясь лишь на последние отзвуки голоса, которому мне на миг удалось придать оттенок влюбленности и от которого я должен был бы требовать теперь только одного, — чтобы он больше не обращался ко мне, — из страха, что каким-нибудь новым словом, которое отныне могло бы быть только непохожим на все прежнее, он, словно диссонансом, оскорбит напряженную тишину, среди которой, как бы под воздействием некоей педали, еще долгое время могла бы жить во мне тональность счастья.
Успокоенный объяснением с Альбертиной, я теперь опять проводил больше времени с моей матерью. Ей нравилось рассказывать мне о тех временах, когда бабушка была моложе. Опасаясь при своей мягкости, что я стану укорять себя за те огорчения, которыми мог отравить конец ее жизни, она охотнее возвращалась к тем годам, когда я только начинал учиться и мои первые успехи доставляли бабушке удовлетворение, которое от меня до сих пор всегда скрывали. Мы говорили о Комбре. Мама мне сказала, что там я, по крайней мере, хоть читал и что в Бальбеке я должен был бы делать то же, если я не собираюсь работать. Я ответил, что мне приятно было бы окружить себя воспоминаниями о Комбре и о красивых тарелках с рисунками, и потому я был бы рад перечесть «Тысяча одну ночь». Как в былые времена, в Комбре, когда моя мать дарила мне книги в день моего рождения, она и теперь тайком от меня, чтобы сделать мне сюрприз, выписала зараз «Тысяча одну ночь» в переводе Галлана и «Тысячу ночей и одну ночь» в переводе Мардрюса. Но, бросив беглый взгляд на оба эти перевода, она не могла отделаться от желания, чтобы я остановился на первом из них, хотя она и боялась оказывать на меня влияние — в силу своего уважения к свободе мысли, страха перед неумелым вторжением в мою умственную жизнь и сознания того, что, с одной стороны, будучи женщиной, она, как ей казалось, не может быть по-настоящему компетентна в литературных вопросах, а с другой стороны, что о выборе чтения молодого человека ей не следует судить на основании вещей, неприятно поражающих ее. Натолкнувшись на некоторые сказки, она была возмущена безнравственностью сюжета и грубостью выражений. Но прежде всего бережно сохраняя, словно реликвии, не только брошку, зонтик, пальто своей матери, томик г-жи де Севинье, но также и ее манеру думать и говорить, в каждом случае задаваясь вопросом, какое мнение высказала бы она, мама не могла сомневаться в том, что бабушка с осуждением отозвалась бы о книге Мардрюса. Она вспоминала, что в Комбре, когда я, перед уходом на прогулку в сторону Мезеглиза, читал Огюстена Тьерри, бабушка, довольная моим чтением, моими прогулками, все-таки негодовала при виде книги автора, чье имя осталось связанным со следующим полустишием: «Потом был Меровей», переименованный в Меровига, и отказывалась говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», которым она оставалась верна. Наконец, я рассказал ей то, что бабушка думала относительно греческих имен, которыми Блок, следуя Леконту де Лилю, называл гомеровских богов, считая своим священным долгом, в котором, по его мнению, и выражался литературный талант, даже в самых простых случаях применять греческую орфографию. Когда, например, в письме он хотел сказать, что вино, которое пьют у него в доме, истинный нектар, он писал это слово через «к» (nektar), a не «с» (nectar), и это позволяло ему издеваться при имени Ламартина. Но если «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, для моей бабушки уже не была «Одиссеей», то что бы она сказала, видя, как на самой обложке искажено заглавие «Тысяча одной ночи», не находя имен Шехеразады, Динарзады, ставших навеки привычными в том самом виде, в каком она искони привыкла их произносить, или обнаруживая, что переводчик перекрестил, если можно употреблять это слово в отношении мусульманских сказок, прелестного Калифа и могущественных гениев, преобразив их до почти полной неузнаваемости, назвав первого «Калифатом», а вторых — «джинами»? Все-таки мама отдала мне обе книги, и я сказал ей, что буду читать их в те дни, когда буду чувствовать себя слишком утомленным, чтобы гулять.
Впрочем, такие дни были не слишком часты. Мы, как и прежде, всей «ватагой», Альбертина, ее приятельницы и я, — отправлялись пить чай куда-нибудь на прибрежные скалы или на ферму «Мари-Антуанет». Но бывали дни, когда Альбертина давала мне испытать огромное удовольствие. Она говорила мне: «Сегодня я хочу побыть немного с вами, это будет лучше — остаться вдвоем». И она говорила, что занята, что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы остальные, если они все-таки шли гулять и пить чай без нас, не могли нас отыскать, мы, как влюбленная пара, одни отправлялись в Багатель или Круа д'Элан, меж тем как «ватага», которой никогда не приходило в голову искать нас там и которая никогда и не добиралась туда, до бесконечности засиживалась на ферме «Мари-Антуанет», в надежде, что мы явимся к ним туда. Мне вспоминаются стоявшие в ту пору жаркие дни, когда у деревенского парня, работавшего на солнце, со лба капал пот, и капли его, ровные, падавшие совершенно вертикально и через неопределенные промежутки времени, словно капли воды из какого-нибудь сосуда, чередовались с падением зрелого плода, срывавшегося с дерева на одном из соседних участков; эти дни и сейчас еще, связанные для меня с загадкой скрывающей свою тайну женщины, входят, как значительное слагаемое, во всякую любовь, которую мне приходится пережить. Ради женщины, о которой со мной случайно заговорили и о которой я иначе никогда бы и не подумал, я отменяю все встречи, назначенные на ближайшую неделю, лишь бы познакомиться с ней — если на этой неделе стоит как раз такая погода и если мне предстоит увидеть эту женщину где-нибудь на уединенной ферме. Пусть мне известно, что ни погода, ни самое место свидания не зависят от нее, все же я иду на эту приманку, так хорошо мне знакомую, и ее бывает достаточно, чтобы завлечь меня. Я знаю, что в холодный день, где-нибудь в городе, эта женщина могла бы возбудить во мне желание, однако не сопровождаемое романтическим чувством, без тени влюбленности; но от этого любовь, раз уж ей по воле обстоятельств удалось меня поработить, бывает не менее сильна, — она только становится более меланхоличной, как и все чувства, внушаемые нам женщинами, по мере того как мы все отчетливее замечаем, что они все меньшую роль играют в нашей жизни и что эта новая любовь, о долговечности которой мы так мечтаем, может стать последней и оборваться вместе с самой нашей жизнью.