Вход/Регистрация
Содом и Гоморра
вернуться

Пруст Марсель

Шрифт:

Но вот воспоминания, рассказанные мне по этому поводу, уступают место другим, ибо поезд, двигаясь вперед как «ползун», продолжает выгружать и забирать других пассажиров на следующих станциях.

Г-н Пьер де Вержю, граф де Креси (которого величали только графом де Креси), обедневший дворянин, человек редких достоинств, входил в Гратвасте, где жила его сестра, у которой он проводил иногда вторую половину дня; я познакомился с ним у Камбремеров, впрочем с ними он был мало дружен. Я чувствовал, как он, вынужденный вести крайне скромный, почти нищенский образ жизни, с таким удовольствием принимал сигару или рюмку, что у меня вошло в привычку, по тем дням, когда я не мог видеться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Весьма остроумный, с изысканной речью, совсем седой, с очаровательными голубыми глазами, он распространялся, будто с некоторым принуждением, крайне деликатно, об удобствах роскошной жизни, очевидно когда-то хорошо изведанной им, а также о генеалогиях. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил мне со скромной улыбкой: «Это ветка дикого винограда». И добавил со смакованием знатока вин: «Наш герб — ветка дикого винограда — с символическим значением, поскольку я ношу фамилию Вержюс, [10] — со стеблем и с листьями из яшмы». Однако мне сдается, что для него было бы острым разочарованием, если бы в Бальбеке я вздумал угощать его только кислым виноградным вином. Он любил самые дорогие вина, вероятно вследствие постоянных лишений, отчетливого представления о том, чего он лишен, из-за своих вкусов и, быть может, преувеличенной склонности к вину. Поэтому, когда я приглашал его обедать в Бальбек, он выбирал меню с тонким знанием дела, но ел пожалуй чрезмерно много, а главное пил, приказывая внести в комнату те вина, которые требовали этого, и заморозить на льду другие, если им это подобало. Перед обедом и после него он указывал дату или номер портвейна или коньяка точно так же, как он сделал бы для установления достоинства маркизета, мало кому известного, но в чем он был не менее хорошо осведомлен.

10

Verjus — незрелый виноград.

Так как я был любимым клиентом Эме, он был восхищен, когда я устраивал эти изысканные обеды, и кричал официантам: «Скорее, накрывайте двадцать пятый стол», и у него выходило при этом не «накрывайте», а «накройте мне», будто это предназначалось лично для него. А так как манера выражаться метрдотеля не вполне совпадает с манерой старших официантов, официантов, посыльных и т. д., то в момент, когда я просил подать счет, он говорил подававшему нам официанту, не переставая ласково помахивать рукой, будто желая успокоить лошадь, готовую закусить удила: «Не надо подходить слишком грубо (с суммой), надо поосторожнее, помягче». Затем, когда официант отправлялся, вооружившись этой запиской, Эмме, опасаясь, что его советы будут исполнены со слишком большой точностью, окликал его: «Подождите-ка, я сам подсчитаю». А на мое заявление, что это меня ничуть не стесняет, он говорил мне: «В моих принципах, выражаясь по-обывательски, не надувать клиентов». Что же касается управляющего, то из-за скромного костюма моего гостя, почти всегда одного и того же и даже достаточно поношенного (хотя никто более него не мог бы показать свое умение роскошно одеваться, подобно щеголям Бальзака, если бы у него хватало средств), он ограничивался тем, что, имея в виду меня, лишь издали наблюдал, все ли в порядке, и приказывал взглядом подложить клинышек под ножку стола, если тот слегка покачивался. Вовсе не потому, что он не сумел бы взяться за это дело, как другие, хотя он и скрывал, что начал карьеру судомойщиком. Лишь исключительные обстоятельства могли заставить его однажды самолично разрезать индейку. Я не был дома, но, как я узнал потом, он производил это с величием жреца, окруженный, на почтительном расстоянии от стойки, кольцом официантов, чаявших не научиться, а оказаться у него на виду, и стоявших вокруг с блаженным видом восхищения. Хоть они и рассчитывали быть замеченными управляющим (который медленным жестом вонзал нож в бока своих жертв и не отрывал от них взора, столь проникнутого этим священнодействием, словно ему предстояло прочесть в них какое-либо предзнаменование), но им не удалось это. Жрец не заметил даже моего отсутствия. Когда он узнал об этом, он пришел в отчаяние. «Как, вы не видели, как я сам разрезал индейку?» Я ответил ему, что, поскольку я до сих пор еще не был в Риме, Венеции, Сьене, Прадо, Дрезденском музее, Индии, не видел Сару в «Федре», то я должен был научиться смирению, и готов прибавить его разрезывание индейки к моему списку. Сравнение с драматическим искусством (Сара в «Федре») было единственным, которое он как будто понял, ибо он слышал от меня, что в дни торжественных спектаклей Коклен-старший всегда соглашался на роли дебютанта, на роль безмолвного или почти безмолвного статиста. «Все равно, я очень огорчен за вас, придется ли мне еще разрезать самолично. Для этого нужно ждать событий, хотя бы войны». (Действительно, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня изменился весь календарь, счет велся следующим образом: «Это было на другой день после того, как я самолично разрезал индейку». — «Это как раз через неделю после того, как управляющий самолично разрезал индейку». Таким образом, это анатомическое вскрытие послужило, подобно рождению Христа или Геджре, отправной точкой для календаря, отличного от всех других, но не получившего их распространения и не сравнявшегося с ними в своей длительности.

Огорчение всей жизни г-на де Креси заключалось в том, что он не мог больше иметь лошадей и вкусного стола и должен был бывать лишь у людей, которые могли думать, что Камбремеры и Германты — одно и то же. Когда он увидал, что мне известно, что Легранден, заставлявший теперь величать себя Легран де Мезеглиз, не имел на это ни малейшего права, он, возбужденный к тому же и выпитым вином, пришел в какой-то исступленный восторг. Его сестра говорила мне со сведущим видом: «Мой брат так счастлив, когда ему удается беседовать с вами». Он почувствовал действительно, что он живет с тех пор, как ему удалось найти человека, понимавшего ничтожество Камбремеров и величие Германтов, — человека, для которого существовал мир социальных отношений. Так, после сожжения всех библиотек на земном шаре и возвеличения абсолютно невежественной расы, старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и доверие к жизни, услышав, как перед ним цитируют стих Горация. Поэтому, когда он выходил из вагона, говоря при этом: «А когда же состоится наша скромная встреча?» — то это проистекало как вследствие его жадности паразита, смакования эрудита, так и вследствие того, что в то же время он рассматривал трапезы в Бальбеке как повод к беседе на близкие ему темы, о чем он не мог говорить ни с кем другим, и эти пиршества уподоблялись тем обедам, за которыми собирается по определенным числам за исключительно обильным столом в Союзном клубе Общество библиофилов. Очень скромный, едва лишь затрагивали его собственную фамилию, — г-н де Креси утаил от меня, что род его очень обширен и является подлинной ветвью английского рода, носящего титул де Креси, обосновавшейся во Франции. Узнав, что он настоящий Креси, я рассказал ему, что племянница г-жи де Германт вышла замуж за американца по имени Шарль Креси, и тут же заметил ему, что полагаю, что он не мог иметь к нему никакого отношения. «Никакого, — ответил он. — Не более, — хотя, впрочем, мой род не столь знаменит, — чем бесчисленные американцы по фамилии Монгомери, Берри, Шодо или Капель, не имеющие ни малейшего отношения к роду Пемброка, Букингема, д'Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось потешить его рассказом о знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна, как кокотка, под именем Одетты де Креси; и хотя герцог Алансонский ничуть не был оскорблен, когда с ним заводили разговор об Эмилиенне д'Алансон, я еще не чувствовал себя достаточно близким с г-ном де Креси, чтобы довести шутку до этих пределов. «Он принадлежит к очень крупному роду, — однажды сказал мне г-н де Монсюрван. — Его родовое имя Сейлор». И он добавил, что на его старом замке над Энкарвилем, ныне пришедшем в полный упадок, ибо г-н де Креси, будучи сам из богатейшего рода, пришел теперь к полному разорению и не мог восстановить его, все еще можно было разобрать старинный родовой девиз. Я нашел этот девиз прекрасным, будь то в применении к нетерпеливой хищнической расе, свившей себе там гнездо и некогда вылетавшей оттуда за добычей, или к нынешнему дню, к созерцанию ее упадка, к ожиданию грядущей смерти в этих пределах гордого и дикого уединения. В этом двойном смысле и перекликается имя Сейлор с девизом, гласящим: «Мне неведом час».

В Эрменонвиле иногда входил г-н де Шевреньи, фамилия которого, как сказал нам Бришо, обозначала, так же как фамилия монсиньора де Кабриер, место, куда собираются козы. Он приходился родственником Камбремерам, и на основании этого, допуская ложную оценку подлинно-аристократического, они часто приглашали его в Фетерн, но лишь в те дни, когда они не ждали у себя особенно блестящего общества. Проживая круглый год в Босолейль, г-н де Шевреньи был большим провинциалом, нежели они. Как только он приезжал на несколько недель в Париж, он старался не потерять ни одного дня, чтобы все «посмотреть»; это достигало такой степени, что порой, одурманенный множеством наспех проглоченных спектаклей, он не в состоянии был ответить, видел ли он ту или другую пьесу. Но эта путаница случалась редко, ибо он знал все парижское с теми деталями, которые обычно свойственны людям, редко наезжающим туда. Он указывал мне на те «новости», которые следовало посмотреть («Это стоит того»), расценивая их лишь с точки зрения хорошо проведенного вечера и достаточно невежественный в эстетическом отношении, чтобы подозревать, что порой они, действительно, могли оказаться «новостью» в истории искусства. Вот таким образом, смешивая все в одном плане, он говорил нам: «Мы были раз в Комической опере, но спектакль не блестящий. Он называется «Пелеас и Мелисанда». Это неинтересно. Перье хорош, как всегда, но лучше смотреть его в чем-нибудь другом. Зато в театре Жимназ дают «Владелицу замка». Мы были там два раза; непременно пойдите туда, это стоит посмотреть; и потом играют восхитительно; тут и Фреваль, Мари Манье, Барон-сын», — и он перечислял мне имена актеров, абсолютно неизвестные мне, не предпосылая при этом «господин», «госпожа» или «мадмуазель», как сделал бы герцог Германтский, который говорил одним и тем же церемонно-пренебрежительным тоном о «песенках мадмуазель Иветты Жильбер» и об «опытах господина Шарко». У г-на де Шевреньи было другое обыкновение: он говорил — Корналья и Дегели, как сказал бы — Вольтер и Монтескье. Ибо у него в отношении к актерам, как, впрочем, ко всему парижскому, желание казаться пренебрежительным в качестве аристократа было подавлено стремлением провинциала показать всю привычность этого для него.

После первого же обеда в Ла-Распельер, где я присутствовал вместе с так называемой в Фетерне «молодой четой», хотя ни г-н, ни г-жа де Камбремер далеко не отличались первой молодостью, старая маркиза написала мне одно из тех писем, почерк которого узнаешь из тысячи других. Она писала мне: «Привезите с собой вашу кузину восхитительную — очаровательную — милую. Это будет великолепно — приятно», с такой непреложностью подменяя обычное нарастание, ожидаемое тем, кто получал это письмо, что в конце концов я изменил свое мнение относительно этих diminuendo, считая их преднамеренными и находя в них тот же испорченный вкус, — переделанный на светский лад, — заставлявший Сент-Бёва нарушать каждое словосочетание, искажать каждое мало-мальски привычное выражение. Два направления, восходящие, по всей вероятности, к двум различным мастерам слога, сталкивались в этом эпистолярном стиле, причем второе из них побуждало г-жу де Камбремер искупать банальность своих многочисленных эпитетов, располагая их по нисходящей гамме, избегая концовки полного соответствия. Зато я был склонен видеть в этих градациях обратного порядка не изысканность вкуса, как в случае, когда они принадлежали перу вдовствующей маркизы, а неумелую попытку, каждый раз, когда они употреблялись ее сыном маркизом или ее кузинами. У них в роду до самой отдаленной ступени, вследствие поклонения и подражания тете Зелии, правило трех эпитетов оставалось в большой чести, так же как и определенная восторженная манера останавливаться и набирать дыхание в середине фразы. Подражание, вошедшее, впрочем, в плоть и кровь; и когда в этом семействе маленькая девочка с раннего возраста запиналась в разговоре, проглатывая слюну, то говорили: «Это у нее от тети Зелии»; было ясно, что впоследствии ее губки должны будут опушиться усиками, и тогда давали себе обещание непременно содействовать развитию ее будущих музыкальных способностей. Отношения Камбремеров с г-жой Вердюрен вскоре не замедлили стать менее хорошими, чем со мной, на основании различных причин. Они собирались пригласить ее. «Молодая» маркиза говорила мне с пренебрежением: «Я не вижу, почему бы нам не пригласить эту женщину, на даче можно видеться с кем угодно, это не может иметь последствий для дальнейшего». Но, по существу, довольно заинтересованные ею, они не переставали советоваться со мной, каким образом им осуществить свое стремление проявить необходимую вежливость. Я подумал, что так как к обеду они пригласили нас, Альбертину и меня, с друзьями Сен-Лу, местными аристократами, владельцами Гурвильского замка, представлявшими собой нечто более крупное, чем нормандские Поскребыши, до которых г-жа Вердюрен, сохраняя безучастный вид, была, однако, большая охотница, то я посоветовал Камбремерам пригласить с ними и Хозяйку. Но владельцы замка в Фетерне, то ли из страха (они были очень робки) не угодить своим аристократическим знакомым, то ли опасаясь (они были очень наивны), что г-н и г-жа Вердюрен соскучатся с людьми, не принадлежавшими к интеллектуальной среде, то ли еще не решаясь (настолько они были проникнуты духом рутины, который не был оплодотворен опытом) смешать разные жанры, поступить «неподобающе», заявили, что это плохо вяжется вместе, не «попадает в цель», и лучше приберечь г-жу Вердюрен (которую можно пригласить со всей ее маленькой группой) до другого обеда. А для ближайшего — великосветского, с друзьями Сен-Лу — они пригласили из маленького ядра только Мореля, косвенно желая осведомить г-на де Шарлюса, какое блестящее общество они принимают, и считая, что присутствие музыканта будет известным развлечением для гостей, ибо они собирались попросить его принести скрипку. К нему присовокупили Котара, поскольку г-н де Камбремер назвал его душой общества и заявил, что он «очень хорошо выглядит» на обеде; кроме того, может оказаться очень удобным иметь хорошие отношения с доктором — на случай, если кто заболеет. Но его пригласили одного, не желая «связываться с женщиной». Г-жа Вердюрен была оскорблена, узнав, что ее обошли, а двое из числа маленькой группы были приглашены на обед в Фетерне, «в тесном кругу». Она продиктовала доктору, первым движением которого было принять приглашение, надменный ответ, гласивший: «Мы обедаем сегодня у госпожи Вердюрен», — с множественным числом, долженствующим проучить Камбремеров и показать им, что Котар был неотделим от своей супруги. Что же касается Мореля, то, непосредственно избрав для себя линию невежливого поведения, он тем самым избавил г-жу Вердюрен от необходимости ее предначертания, и вот как это случилось. Если в вопросе личных удовольствий он придерживался в отношении г-на де Шарлюса известной независимости, огорчавшей барона, то мы видели, что влияние последнего сказывалось гораздо сильнее в других областях, так например он расширил его музыкальные понятия и придал большую строгость его виртуозному стилю. Но в этом пункте нашего рассказа это еще не более, чем влияние. Зато существовала область, в которой Морель слепо принимал на веру и тотчас исполнял, что бы ни сказал г-н де Шарлюс. Слепо и крайне опрометчиво, ибо наставления г-на де Шарлюса не только были неверны, но даже, если они были хоть сколько-нибудь приемлемы для знатного дворянина, то, когда Морель следовал им в буквальном смысле, они становились просто смехотворны. Область, где Морель становился таким доверчивым и покорным своему наставнику, была не что иное, как великосветское общество. До знакомства с г-ном де Шарлюсом скрипач не имел ни малейшего понятия о светском обществе и принял в буквальном смысле высокомерный и суммарный набросок, начертанный для него бароном. «Существует ограниченное число старинных родовых фамилий, — сказал ему г-н де Шарлюс, — прежде всего Германты, насчитывающие до четырнадцати браков с королевским домом Франции, что является особенно лестным для королевского дома, ибо Альдонсу де Германт, а не Людовику Толстому, его единокровному младшему брату, должен был по праву отойти французский престол. Во времена Людовика XIV мы облеклись в траур по старшему брату короля, поскольку его мать была и нашей бабушкой; гораздо ниже Германтов можно указать род Ла-Тремуй, потомков королей Неаполитанских и графов де Пуатье; д'Юзесы, — не очень древний род, но из них были самые первые пэры, Люины — недавний род, но с блестящими брачными партиями; Шуазели, Аркуры, Ларошфуко. Прибавьте еще Ноайлей, минуя графа Тулузского, Монтескью, Кастелланов, и, если память мне не изменяет, это и все. Что же касается всех этих господчиков, носящих фамилию маркиза де Камбремера или Чорт-тебя-подери, нет никакой разницы между ними и последним солдатом вашего полка. Будете ли вы удовлетворять свои неотложные нужды у графини Кака или у баронессы Пипи — это одно и то же, вы только скомпрометируете себя и ошибетесь, приняв замаранную тряпку за клозетную бумагу. Это нечистоплотно». Морель благоговейно выслушал этот урок истории, быть может слишком уж схематичный; теперь он мог судить об этих явлениях, как настоящий Германт, и жаждал случая встретиться с мнимыми Ла Тур д'Овернь, стремясь дать им понять в пренебрежительном пожатии руки, что он далеко не принимает их всерьез. А в отношении Камбремеров наступил момент, когда он мог наконец показать им, что они ведь не более как «последний солдат его полка». Он не ответил на их приглашение и лишь в назначенный день извинился телеграммой, за час до обеда, в восторге, что он поступает как чистокровный принц. Надо, впрочем, добавить, что трудно вообразить, насколько в общем г-н де Шарлюс мог быть несносным, мелочным и даже просто глупым, со всем его остроумием, во всех тех случаях, когда были затронуты дурные стороны его характера. Действительно, можно сказать, что они являлись как бы неизлечимой болезнью его духа. Кто не замечал того факта, как на женщинах, так и на мужчинах, выдающихся своим умом, но страдающих излишней нервозностью, что если они счастливы, спокойны и удовлетворены окружающей их обстановкой, то приводят в восхищение своими редкостными качествами, и поистине их устами глаголет мудрость. И вот какая-нибудь мигрень, небольшой укол в самолюбие могут все изменить. Этот светлый ум, сделавшись внезапно резким, судорожным и ограниченным, реагирует только раздраженной, подозрительной и кокетливой речью, будто намеренно стараясь произвести самое отталкивающее впечатление. Камбремеры очень сильно рассердились, и за этот промежуток времени другие инциденты вызвали определенную натянутость в их отношениях с маленьким кланом. Как-то мы возвращались вместе, — оба Котара, Шарлюс, Бришо, Морель и я, с обеда в Ла-Распельер, а Камбремеры, которые были приглашены к завтраку своими друзьями в Арамбувиле, оказались нашими попутчиками, когда мы ехали на обед. «Вот вы такой любитель Бальзака и умеете распознать его героев в современном обществе, — сказал я г-ну де Шарлюсу, — не находите ли вы, что эти Камбремеры точно вырвались из романа «Сцены из провинциальной жизни»?» Но г-н де Шарлюс, точно он бесспорно принадлежал к числу их друзей, а я задел его своим замечанием, внезапно обрезал меня: «Вы говорите так, потому что жена далеко превосходит мужа», — сказал он мне сухим тоном. — «Да я вовсе не хотел сказать, что она провинциальная Муза или госпожа де Бержетон, хотя…» Г-н де Шарлюс снова перебил меня: «Скажите, скорее госпожа де Морсоф». Поезд остановился, и Бришо сошел. «Мы напрасно старались делать вам знаки, вы просто ужасны». — «То есть как?» — «Ну да, разве вы не замечали до сих пор, что Бришо без памяти влюблен в госпожу де Камбремер?» Я ясно увидел по лицу Котаров и Чарли, что на этот счет в маленьком ядре не оставалось ни тени сомнения. Сперва я подумал, не являлось ли это лишь кознями с их стороны. «Ну да, разве вы не заметили, как он смутился, когда вы заговорили о ней», — продолжал г-н де Шарлюс, желая проявить свою опытность в отношении женщин и распространяясь о том чувстве, которое они внушают, с самым естественным видом, словно оно было наиболее свойственным ему. Но ведь один его тон какой-то двусмысленной отцовской нежности со всеми молодыми людьми, — несмотря на исключительную любовь к Морелю, — сам противоречил себе, когда он притворялся мужчиной, любящим женщин. «Ох, уж эти дети, — произнес он высоким, слащавым и размеренным голосом, — надо им все втолковать, они невинны как новорожденный младенец, они не могут определить, когда мужчина влюблен в женщину. В вашем возрасте я был более продувной», — прибавил он, ибо он любил употреблять уличные выражения, — отчасти потому, что они нравились ему, отчасти, чтобы не показать, воздерживаясь от них, что ему приходится якшаться с людьми, обычно пользующимися этим словарем. Несколько дней спустя я должен был сдаться перед очевидностью и признать, что Бришо влюблен в маркизу. На свое несчастье, он неоднократно посещал ее завтраки. Г-жа Вердюрен сочла необходимым и своевременным положить этому предел. Помимо пользы, что она предвидела в таком вмешательстве для общей политики ядра, она начинала питать к подобным объяснениям и вызываемым ими драмам все большую склонность, что нередко безделье порождает как в аристократических, так и в буржуазных кругах. Был день великих треволнений в Ла-Распельер, когда заметили, что г-жа Вердюрен пропадала целый час с Бришо, которому, как мы узнали впоследствии, она заявила, что г-жа де Камбремер просто смеется над ним, что он — притча во языцех в ее салоне, что он позорит свой преклонный возраст, компрометирует свое положение в педагогическом мире. Она дошла до того, что заговорила в трогательных выражениях о прачке, с которой он жил в Париже, и об их маленькой дочери. Она одержала победу, Бришо перестал ездить в Фетерн, но горе его было так глубоко, что в течение двух дней опасались, как бы он окончательно не потерял зрения, во всяком случае болезнь его сделала такой скачок вперед, что она уже не покидала его. Между тем Камбремеры, сильно негодуя на Мореля, пригласили один раз с нарочитой целью г-на де Шарлюса без него. Не получая ответа от барона, они испугались, не сделали ли промаха, и, считая злопамятность дурным советчиком, написали запоздалое приглашение Морелю, — глупость, заставившая усмехнуться г-на де Шарлюса, как лишнее подтверждение его авторитета. «Вы ответите от нас обоих, что я принимаю приглашение», — сказал барон Морелю. Когда наступил день обеда, все собрались в ожидании в большом салоне в Фетерне. Камбремеры, в действительности, давали обед самому шикарному цвету аристократии в лице г-на и г-жи Фере. Но они так боялись при этом не угодить г-ну де Шарлюсу, что хотя познакомились с четой Фере через г-на де Шевреньи, г-жу де Камбремер бросило в жар, когда в день обеда последний приехал в Фетерн с визитом. Начали придумывать всяческие предлоги, стремясь отослать его как можно скорее в Босолейль, и все же не успели, ибо он столкнулся во дворе с Фере, которые были столько же шокированы при виде его изгнания, сколь велико было его смущение. Но Камбремеры стремились любой ценой помешать встрече г-на де Шарлюса с г-ном де Шевреньи, считая последнего провинциалом, на основании тех оттенков, которыми пренебрегают в семейном кругу, но учитывают в присутствии посторонних, хотя последние как раз оказываются единственными людьми, не замечающими их. Ведь неприятно показывать своих родственников — доныне таких, какими мы уже перестали быть. В отношении г-на и г-жи Фере нужно отметить, что они были в высшей степени теми людьми, которых обычно называют «люди с хорошим положением». В глазах общества, определявшего их таким образом, конечно, и Германты, и Роганы, и еще многие другие были также людьми с «хорошим положением», но ведь одно их имя уже не нуждалось в этом прибавлении. Тогда как далеко не все знали знаменитое происхождение матери г-на Фере и необыкновенно замкнутый круг, в котором вращались она и ее супруг, поэтому, когда их представляли, то в качестве пояснения всегда добавляли, что это люди «с самым лучшим положением». Не самая ли неизвестность их имени приводила их к этому высокомерному отчуждению? Во всяком случае остается фактом, что чета Фере не бывала даже у людей, с которыми могли бы поддерживать отношения Ла-Тремуй. Надо было обладать тем положением королевы побережья, что присвоила себе старая маркиза де Камбремер в Ламанше, чтобы чета Фере ежегодно соизволила бывать на ее утренниках. Камбремеры пригласили их к обеду и очень рассчитывали на впечатление, которое должен был произвести на них г-н де Шарлюс. Осторожно осведомили их, что он в числе приглашенных. Случайно г-жа Фере не была знакома с ним. Г-жа де Камбремер ощутила при этом живейшее удовлетворение, и улыбка химика, впервые пробующего сделать соединение из двух чрезвычайно важных элементов, мелькнула на ее лице. Дверь открылась, и г-жа де Камбремер чуть не упала в обморок при виде одного Мореля. Подобно государственному секретарю, которому поручено принести извинения министра, или морганатической супруге, которая должна выразить сожаление от лица внезапно занемогшего принца (как обычно поступала г-жа де Кленшан в отношении герцога д'Омаль), Морель произнес самым небрежным тоном: «Барон не приедет. Он как будто нездоров, по крайней мере я думаю, что это является причиной, я не виделся с ним на этой неделе», — добавил он, повергая в полное отчаяние г-жу де Камбремер своими последними словами, ибо она только что уверяла г-на и г-жу Фере, что Морель неотступно состоит при г-не де Шарлюсе. Камбремеры притворились, что отсутствие барона доставило лишь удовольствие их собранию, и потихоньку от Мореля говорили своим гостям: «Мы обойдемся без него, не правда ли, нам будет еще веселее». Но они были в ярости, подозревали новые происки г-жи Вердюрен, и так, переходя от недоразумения к недоразумению, когда последняя опять пригласила их в Ла-Распельер, г-н де Камбремер, не будучи в состоянии отказать себе в удовольствии снова увидеть свой дом и очутиться в маленьком кружке, приехал однако без жены, упомянув, что маркиза в отчаянии, так как доктор не разрешает ей выходить из комнаты. Этим полуприсутствием Камбремеры полагали в одно и то же время проучить г-на де Шарлюса и показать Вердюренам, что в отношении их они придерживаются самой строгой вежливости, как когда-то чистокровные принцессы провожали герцогинь, но лишь до середины соседней комнаты. По прошествии нескольких недель ссора была в самом разгаре. Г-н де Камбремер пробовал давать мне объяснения: «Я должен вам сказать, что нам очень трудно с господином де Шарлюсом. Он крайний дрейфусар». — «Да нет же!» — «Нет, да… Во всяком случае его кузен, принц Германтский, принадлежит к их числу, их достаточно обвиняют в этом. Ведь мои родственники очень следят за этим. Я не могу бывать у таких людей, я поссорюсь со всей своей родней». — «Но если принц Германтский — дрейфусар, то все складывается как нельзя лучше, — сказала г-жа де Камбремер, — ведь Сен-Лу, который, как говорят, женится на его племяннице, тоже принадлежит к их числу. Может быть, это даже повод для брака». — «Но, дорогая моя, не говорите, что Сен-Лу, которого мы так любим, тоже дрейфусар. Нельзя же так легкомысленно распространять подобные слухи, — сказал г-н де Камбремер. — Вы его скомпрометируете в военных кругах». — «Он был когда-то дрейфусаром, а теперь нет, — сказал я г-же де Камбремер. — А вот, что касается его женитьбы на мадмуазель де Германт-Брассак, — правда ли это?» — «Об этом только и говорят, но ведь вам лучше знать». — «Я повторяю вам, что он сам сказал мне, что он дрейфусар, — сказала г-жа де Камбремер. — В конце концов это простительно, Германты наполовину немцы». — «Вы вполне можете сказать это относительно Германтов с улицы Варенн, — сказал Канкан. — Но Сен-Лу — это другой коленкор; мало ли что у него вся родня из немцев, его отец отстаивал свои права на титул французского вельможи, прежде всего вернулся на военную службу в 1871 году и был убит на войне самым благородным образом. Хотя я очень настаиваю на этом, однако не следует преувеличивать ни в ту ни в другую сторону. In medio… virtus, — ах, вот я уже не могу вспомнить. Это одна из фраз, которые произносит доктор Котар. Вот у кого всегда есть что сказать. Вам надо было бы держать здесь маленького Ларусса». Желая умолчать относительно латинской цитаты и отклонить разговор о Сен-Лу, где, по мнению ее супруга, она только что допустила бестактность, г-жа де Камбремер снова накинулась на Хозяйку, ссора с которой нуждалась в еще больших пояснениях. «Мы охотно сдали Ла-Распельер госпоже Вердюрен, — сказала маркиза. — Только она почему-то решила, что вместе с домом и всем тем, что она считает возможным присвоить себе, как эксплуатация лугов, старинные обивки, всякие вещи, отнюдь не входящие в аренду, — у нее будет больше прав на дружбу с нами. Это же абсолютно разные вещи. Наша ошибка была в том, что мы попросту не действовали через управляющего или через контору. В Фетерне это не может иметь значения, но я уже заранее вижу лицо моей тетки де Шнувиль, если в мой приемный день приплелась бы мамаша Вердюрен в растрепанных космах. А если говорить о господине де Шарлюсе, естественно, что он знаком с очень приличными людьми, но у него есть и сомнительные знакомства. Я выясняла». Когда ее закидали вопросами, г-жа де Камбремер сказала: «Говорят, что он содержал какого-то господина Моро, Мориль, Морю, — я не знаю точно. Это не имеет никакого отношения к Морелю-скрипачу, само собой разумеется, — добавила она, покраснев. — Когда я уяснила себе, что госпожа Вердюрен вообразила, будто она в праве рассчитывать на визиты в Париже, снимая у нас помещение в Ламанше, то я увидела, что пора разрубить узел».

Несмотря на ссору с Хозяйкой, Камбремеры поддерживали хорошие отношения с «верными» и охотно садились в наш вагон, когда ехали по железной дороге. Подъезжая к Дувилю, Альбертина в последний раз брала зеркальце, иногда находила нужным сменить перчатки или на секунду снять шляпку и, вынимая из волос подаренный мною черепаховый гребень, приглаживала коки, взбивала их, а если требовалось, повыше закалывала шиньон над завитыми прядями прически, шедшими правильными волнами к затылку. Усаживаясь в ожидавшие нас экипажи, мы уже больше не могли определить, где мы находились; улицы не были освещены; по более сильному шуму колес мы догадывались, что едем по деревне, думали, что подъезжаем, и оказывались в открытом поле, слышался отдаленный колокольный звон, мы забывали о наших смокингах и начинали дремать, как вдруг, в конце длительного пребывания во мраке, которое, вследствие инцидентов, характерных для любой поездки по железной дороге, и дальности расстояния, словно переносило нас далеко за полночь и почти к полпути нашего возвращения в Париж, между тем как экипаж скользил по мелкому гравию, указывая, что мы въезжаем в парк, перед нами, как бы вновь включая нас в светскую жизнь, внезапно вспыхивало яркое освещение салона, затем столовой, где мы невольно отступали назад, слыша, как бьет восемь часов, давно истекшие по нашему ощущению, в то время как перед мужчинами во фраках и дамами в вечерних туалетах сменялись бесчисленные кушанья и тонкие вина за обедом, залитым сверкающими огнями, подобно настоящему столичному обеду, единственным отличием которого была опоясывавшая его двойная лента из мрака и таинственности, сотканная ночными часами, лишенными своей первоначальной торжественности благодаря этим светским развлечениям и проведенными в поле и на море, в течение нашей поездки туда и нашего возвращения оттуда. Последнее и в самом деле заставляло нас покидать мгновенно улетучивающееся, лучезарное великолепие ярко освещенного салона, меняя его на экипажи, куда я обычно стремился попасть вместе с Альбертиной, не желая оставлять мою приятельницу наедине с другими гостями, зачастую же и по другой причине, заключавшейся в том, что вдвоем, в темноте экипажа, мы могли многое позволить себе, а толчки при спусках могли служить оправданием, в случае если б на нас неожиданно брызнул луч света, почему мы так тесно прижимались друг к другу. Когда г-н де Камбремер не был еще в ссоре с Вердюренами, он иногда спрашивал меня: «Не полагаете ли вы, что с этим туманом у вас опять начнется удушье? У моей сестры были ужасные приступы сегодня утром. Ах, и у вас тоже, — добавлял он с удовлетворением. — Я передам ей это сегодня вечером. Я знаю, что, когда вернусь домой, она тотчас же спросит, давно ли они были у вас». Ведь он заговаривал со мной о моих удушьях только с целью перейти затем к болезни сестры и заставлял меня описывать все особенности первых, с намерением отметить различия, существовавшие между обоими видами удушья. Однако, несмотря на эти различия, поскольку приступы удушья у его сестры пользовались большим авторитетом в его глазах, он не мог допустить, чтобы средства, «имевшие успех» в ее случае, не прописывались и мне, и сердился на мой отказ испробовать их, — ведь известно, что гораздо труднее самому подчиняться какому-нибудь режиму, нежели удержаться и не потребовать его от другого. «Однако что я говорю, ведь я профан, в то время как вы находитесь здесь перед ареопагом, у самого первоисточника. Что думает по этому поводу профессор Котар?» Впрочем, мне пришлось увидеться как-то и с его женой по поводу ее слов относительно дурного пошиба моей кузины, когда мне захотелось знать, что именно она подразумевала под этим. Сперва она отрицала свои слова, однако потом вынуждена была признаться, что имела в виду одну особу, которую встречала, как ей показалось, вместе с моей кузиной. Ее имени она не знала и наконец заявила, что если не ошибается, то это была жена одного банкира, которую звали не то Лина, не то Линета, Лизета, Лия или что-то в этом духе. Мне пришло в голову, что «жена банкира» было сказано для пущего затемнения. Я решил спросить у Альбертины, правда ли это. Но при этом предпочитал скорее внушить ей, что я в курсе дела, нежели расспрашивать ее. Ведь Альбертина вряд ли ответила бы мне или произнесла бы такое «нет», где «н» было бы слишком нерешительным, а «ет» чересчур громким. Альбертина никогда не упоминала о неблагоприятных для нее фактах, а ссылалась на совсем иные, находившие однако свое объяснение лишь в первых, поскольку истина — скорее всего улавливаемый нами незримый ток, непосредственно исходящий от того, о чем нам говорят, а не от того, что излагают перед нами. Таким образом, когда я стал уверять, что женщина, с которой она познакомилась в Виши, отличается дурным тоном, она поклялась мне, что эта женщина далеко не то, что я предполагаю, и никогда не внушала ей ничего дурного. В следующий раз, когда я упомянул, что меня интересовали такие особы, она добавила, что у дамы из Виши тоже была подруга, но Альбертина не знала ее, а эта дама «обещала их познакомить». Так, значит, Альбертина желала этого, если дама обещала или думала доставить ей удовольствие, предлагая это. Однако, если бы я попробовал высказать это, мне пришлось бы показать, что все разоблачения исходят от самой Альбертины, и этим я тотчас же приостановил бы их, ничего не узнал бы более, меня перестали бы бояться. Впрочем, ведь мы находились в Бальбеке, а дама из Виши и ее подруга жили в Ментоне; дальность расстояния, отсутствие опасности вскоре рассеяли мои подозрения. Зачастую, когда г-н де Камбремер окликал меня с вокзала, мне случалось только что воспользоваться ночным мраком с Альбертиной, затратив на это тем большие усилия, что она слегка отбивалась, опасаясь неполной темноты. «Знаете, я уверена, что Котар видел нас, а, впрочем, если не видел, то слышал, как мы шептались, это было как раз, когда мы говорили об особенностях ваших приступов удушья», — говорила мне Альбертина, приезжая на вокзал в Дувиль, где мы снова садились в поезд узкоколейной железной дороги для обратного пути. И это возвращение, как и поездка туда, с одной стороны, настраивая меня на поэтический лад, будило во мне желание путешествий, какой-то новой жизни, возможности окончательно откинуть проект брака с Альбертиной и даже покончить с нашими отношениями, а с другой стороны — облегчало для меня самый разрыв, благодаря внутреннему противоречию, скрывавшемуся в них. Ибо при возвращении, так же как и при поездке туда, на каждой станции наши знакомые подсаживались к нам или приветствовали нас с платформы; и непрерывное удовольствие, вызываемое общением с людьми, его успокаивающее и усыпляющее действие подавляло тайные утехи воображения. Значительно раньше станций померкли их названия (когда-то погружавшие меня в мечты, с того первого вечера, как я услышал их, еще в мой приезд с бабушкой) и утратили свое своеобразие с того вечера, как Бришо, по просьбе Альбертины, с возможной полнотой пояснил нам их этимологию. Я находил очаровательным окончание на «флёр» (цветок), встречающееся во многих названиях, как «Фикфлёр», «Онфлёр», «Флёр», «Барфлёр», «Арфлёр» и т. д., и забавным слово «бёф» (бык) на конце «Брикбёф». Но цветок исчез, а с ним и бык, когда Бришо (и он сообщил мне это в первый же день в поезде) пояснил нам, что «флёр» означает порт (как и «фьорд»), а «бёф», нормандское «budh», означает хижину. Он приводил многочисленные примеры, и то, что раньше казалось мне своеобразным, теперь обобщалось, Брикбёф присоединялся к Эльбёфу, и даже название, на первый взгляд такое же индивидуальное, как самое место, как «Пендепи», в котором с незапамятных времен сливались причудливые элементы, никак не поддающиеся рассудку, в одно отвратительное слово, вкусное и жесткое, как один из сортов нормандского сыра, повергло меня в смущение, едва я обнаружил в нем галльское «пен», обозначающее гору, встречающееся и в «Пенмарке» и в «Апеннинах». Зная, что на каждой остановке нам предстоит обмениваться рукопожатиями с друзьями или принимать их визиты, я говорил Альбертине: «Поторопитесь-ка спросить у Бришо об интересующих вас названиях. Вы упоминали мне Маркувиль Горделивый». — «Да, мне очень понравилась эта горделивость, это гордое селение», — говорила Альбертина. — «Вы нашли бы его, — отвечал Бришо, — еще более гордым, если бы вместо французского или нижнелатинского корня, числящегося по картуларию епископа из Байи «Marcouvilla superba», вы взяли более древнюю форму, приближающуюся к нормандской, Merculphinvilla superba, то есть селение, поместье Меркульфа. Почти во всех названиях, оканчивающихся на «виль», мог бы встать перед вами призрак жестоких завоевателей норманнов на этом побережье. В Арамбувиле перед нами у дверцы вагона стоял только наш милейший доктор, вполне очевидно не имеющий ничего общего с норманнским вождем. Но, закрыв глаза, вы могли бы увидеть знаменитого Эримунда (Herimundivilla). И хотя я не знаю, почему ездят по этим дорогам, пролегающим между Луаньи и Бальбек-пляжем, а не по тем, чрезвычайно живописным, ведущим от Луаньи к старому Бальбеку, — быть может, все-таки госпожа Вердюрен катала вас в своем экипаже в этом направлении. Тогда вы должны были видеть Энкарвиль или селения Вискар и Турвиль, а совсем близко от дома госпожи Вердюрен — селение Турольд. Впрочем, здесь были не только норманны. Кажется, и германцы доходили до этих мест (Оменанкур, Alemanicurtes), — но умолчим об этом перед молодым офицером, которого я вижу здесь; он окажется способным перестать ездить к своим кузенам. Были также и саксонцы, о чем свидетельствует источник Сисон (один из любимых пунктов в прогулках госпожи Вердюрен, что вполне справедливо), так же как в Англии Миддльсекс, Эссекс. Непостижимая вещь, но кажется, что готы, гёзы, как называли их, приходили сюда, и даже мавры, ибо Мортань происходит от Мавритания. След остался в Гурвиле (Gothorunvilla). Впрочем, существуют еще кое-какие указания на латинян — Ланьи (Latiniacum)». — «A я хотел бы знать объяснение названия Торпе-ом, — сказал г-н де Шарлюс. — Я понимаю слово «ом» (мужчина), — добавил он, между тем как скульптор и Котар значительно переглянулись, — но Тори?» — «Ом» (мужчина) вовсе не обозначает того, что вы должны естественно предполагать, барон, — ответил Бришо, лукаво взглянув на скульптора и Котара. — «Ом» здесь не имеет ничего общего с тем полом, к которому я не могу отнести свою мать. «Ом» — это Ольм, что значит — островок и т. д. Зато Торп, то есть селение, встретится в сотне слов, которым я уже порядком наскучил нашему юному другу. Таким образом, имя норманнского вождя не входит в название Торпе-ом, состоящее из слов нормандского языка. Видите, как германизирована вся эта область». — «Мне кажется, что он преувеличивает, — заявил г-н де Шарлюс. — Вчера я был в Оржвиле…» — «На этот раз я должен вернуть вам мужчину, которого я отнял у вас в Торпе-ом, барон. Будь сказано без всякого педантизма, хартия Роберта Первого дает нам вместо Оржвиля — Otgervilla, то есть поместье Отгера. Все это имена прежних феодальных властителей. Октевиль ла Венель — вместо л'Авенель. Род Авенелей был известен во времена Средневековья. Бургноль, куда возила нас однажды госпожа Вердюрен, писали — Бург-де-Моль, потому что это селение принадлежало в одиннадцатом веке Бодуэну де Моль, также как ла Шез-Бодуэн, но вот мы уже и в Донсьере». — «Боже мой, неужели все эти лейтенанты начнут ломиться сюда, — сказал г-н де Шарлюс с деланым испугом. — Я это говорю для вас, меня это нисколько не пугает, ведь я выхожу». — «Вы слышите, доктор, — сказал Бришо, — барон опасается, что офицеры растопчут его. А тем не менее, столпившись здесь, они вполне на своем месте, ибо Донсьер — это в буквальном смысле слова Сен-Сир, Dominus Cyriacus. Существует немало названий городов, где Sanctus и Sancta заменяются словами dominus и domina. Впрочем, этот тихий и военный город порой принимает обманчивую внешность Сен-Сира, Версаля и даже Фонтенебло».

Во время этих возвращений (так же как и поездок туда) я просил Альбертину одеться потеплее, прекрасно зная, что в Амнанкуре, в Донсьере, Эпревиле и в Сен-Васте нам придется принимать гостей. В Эрменонвиле (владениях Эримунда) мне доставлял удовольствие визит г-на де Шевреньи, который пользовался случаем, что вышел встречать гостей, и заодно приглашал меня на следующий день к завтраку в Монсюрван, а в Донсьере — шумное вторжение одного из очаровательных товарищей Сен-Лу, которого он посылал (в те дни, когда бывал занят), чтобы передать мне приглашение капитана де Бородино на пирушку, либо офицеров в «Смелом петухе», либо унтер-офицеров — в «Золотом фазане». Зачастую, когда приходил сам Сен-Лу, во все время его присутствия, незаметно для других, я старался держать Альбертину под властью своего взгляда, хотя это была излишняя осторожность. Впрочем, однажды мне пришлось все-таки нарушить свою охрану. Во время длительной остановки Блок, едва поздоровавшись с нами, умчался вдогонку за своим отцом, который, недавно получив наследство от какого-то дядюшки, снял в аренду замок под названием Ла Командери и считал признаком хорошего тона разъезжать в почтовой карете, с форейторами в ливреях. Блок предложил мне проводить его до коляски. «Но поспеши, ибо эти четвероногие весьма нетерпеливы, ступай же, любимец богов, ты доставишь удовольствие моему отцу». Но мне было слишком мучительно оставить Альбертину в поезде с Сен-Лу, где во время моего отсутствия они могли переговорить между собой, перейти в другой вагон, расточать улыбки, касаясь друг друга, и взгляд мой, прикованный к Альбертине, не мог оторваться от нее, пока Сен-Лу все еще был здесь. Но я прекрасно видел, что Блок, как об услуге просивший меня подойти и поздороваться с его отцом, сперва нашел нелюбезным мой отказ, ничем не оправданный, ибо кондуктора предупредили нас, что поезд задержится на вокзале по крайней мере на четверть часа и что почти все пассажиры, без которых он не мог тронуться дальше, вышли на платформу; а затем он перестал сомневаться, — мое поведение в этом случае являлось для него решающим ответом, — что я поступаю так из снобизма. Ибо ему были небезызвестны имена людей, в обществе которых я находился. А на самом деле незадолго перед этим г-н де Шарлюс сказал мне, забыв или упустив из виду, что это делалось раньше с намерением приблизиться к нему: «Представьте же мне вашего друга, иначе вы обнаружите недостаточное уважение ко мне», — и, вступив в разговор с Блоком, который чрезвычайно понравился ему, он удостоил его изъявлением «надежды встречаться». «Итак, бесповоротно, ты не хочешь пройти сто метров, чтобы поздороваться с моим отцом, которому ты доставил бы этим большое удовольствие», — сказал мне Блок. Я был огорчен и своим поступком, казавшимся недостаточно дружеским, и еще более причиной, приписываемой мне Блоком, чувствуя, что в его глазах мое обращение с друзьями буржуазного происхождения принимало другой оттенок в присутствии моих знакомых «дворянского круга». С этого дня он перестал изъявлять мне прежнюю дружбу и питать прежнее уважение к моему характеру, что было для меня еще тяжелее. Однако разубедить его в причине, удержавшей меня в вагоне, можно было, только объяснив ему одну вещь, а именно — мою ревность к Альбертине, что было еще мучительнее для меня, чем оставить ему уверенность в моем нелепом светском тщеславии. Вот как бывает, что теоретически мы считаем необходимым объясниться начистоту, избегать недоразумений. А в жизни очень часто они нагромождаются таким образом, что в редких случаях, когда оказывается возможным рассеять их, мы должны обнаружить, — это не подходит к упомянутому случаю, — либо нечто, способное еще больше разобидеть нашего друга, нежели наша воображаемая вина, либо разоблачить тайну, — это и был мой случай, — что кажется нам ужаснее самого недоразумения. Хотя, впрочем, даже не объясняя Блоку причины моего отказа, раз я не мог сделать этого, если бы я принялся убеждать его не обижаться, я удвоил бы эту обиду, обнаружив, что я догадываюсь о ней. Оставалось только склониться перед судьбой, повелевшей, чтобы присутствие Альбертины помешало мне проводить его, и позволившей ему вообразить, что все происходит вследствие блестящего светского окружения, которое, будь и во сто крат более блестящим, могло породить во мне лишь обратный эффект исключительного внимания к Блоку в обращение всей моей любезности на него. Таким образом, достаточно случайного возникновения нелепого инцидента (в этом случае столкновения Альбертины с Сен-Лу) между двумя человеческими судьбами, линии которых почти сливались, и они разъединяются, все более удаляясь друг от друга и не сближаясь вовеки. Бывает, что дружба, более прекрасная, чем дружба Блока ко мне, разбита, ибо невольный виновник размолвки не в состоянии пояснить обиженному те обстоятельства, что, без сомнения, могли бы исцелить его самолюбие и возвратить симпатию, готовую испариться.

Я не преувеличиваю, когда говорю — более прекрасная дружба, чем дружба Блока ко мне. Он отличался всеми теми недостатками, к которым я испытывал наибольшее отвращение. А любовь к Альбертине случайно сделала их вовсе нестерпимыми. Так, именно в ту минуту, когда я разговаривал с ним, наблюдая взором за Робером, Блок сообщил, что он недавно был на завтраке у г-жи Бонтан и там говорили обо мне в самых лестных выражениях до «полного ущерба Гелиоса». Прекрасно, — подумал я, — госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторженные выступления, посвященные мне, имеют гораздо больше значения, чем все, что говорят остальные, ибо это дойдет до Альбертины. Следует со дня на день ожидать, что ей станет это известным, я удивляюсь, как до сих пор тетка еще не твердит ей, какой я «исключительный человек». — «Да, — добавил Блок, — все восхваляли тебя. Только я продолжал хранить такое глубокое молчание, будто вместо завтрака, предложенного нам и, впрочем, весьма посредственного, я наглотался мака, столь любимого благословенным братом Танатоса и Леты, божественным Гипносом, сковывающим сладкими узами наши члены и наш язык. Это не потому, что я восхищаюсь тобой менее этой своры жадных собак, в числе которых я был приглашен. Но я восторгаюсь тобой, ибо я постиг тебя, а они восхищаются тобой, не постигая тебя. Вполне точно выражаясь, я слишком восторгаюсь тобой, чтобы говорить об этом публично, для меня было бы профанацией восхвалять во всеуслышание то, что я ношу в самой глубине души. И меня напрасно расспрашивали о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона, сделала меня безмолвным». У меня хватило такта не обнаружить своего неудовольствия, но эта Стыдливость показалась мне родственной — гораздо более, чем Крониону, — тому стыду, что препятствует критику, преклоняющемуся перед вами, говорить о вас, иначе тайный храм, где царите вы, заполнит толпа невежественных читателей и журналистов; — стыду государственного деятеля, не жалующего вас орденом, дабы вас не смешивали с недостойными вас людьми; — стыду академика, не подающего голос за вас, желая избавить вас от унижения числиться коллегой абсолютно бездарного икса, и, наконец, более почтенному, но и более преступному в то же время стыду сыновей, умоляющих нас не писать об их усопшем отце, вполне достойном этого, стремясь обеспечить ему полное забвение и покой, уничтожить память и славу вокруг бедного покойника, который между тем предпочел бы, чтобы его имя произносили вслух те люди, которые с благоговением возлагают венки на его могилу.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: