Вход/Регистрация
Содом и Гоморра
вернуться

Пруст Марсель

Шрифт:
***

Я бы очень удивил свою мать, которая не могла понять, отчего г-н де Шарлюс зачастил к Вердюренам, если бы я рассказал ей (это было как раз в тот день, когда был заказан ток для Альбертины, без ее ведома, с намерением поразить ее), с кем г-н де Шарлюс обедал в одном из салонов Гранд-отеля в Бальбеке. Приглашенным был не кто иной, как выездной лакей одной из кузин де Камбремер. Этот выездной лакей был весьма элегантно одет; и когда он проходил по холлу вместе с бароном, то он «представлял собой светского человека» в глазах туристов, как сказал бы Сен-Лу. Даже юные посыльные, «левиты», толпой спускавшиеся по ступеням храма в этот миг, ибо наступил час смены, не обратили внимания на двух вновь пришедших, из которых один, а именно г-н де Шарлюс, опустив глаза, старался показать им, что он очень мало интересуется ими. Казалось, что он лишь пробирается среди них. «Так процветай же, надежда благословенного народа», — молвил он, вспомнив стихи Расина, что приводятся совсем в другом смысле. «Что угодно?» — спросил выездной лакей, мало знакомый с классиками. Г-н де Шарлюс не ответил ему, испытывая некоторую гордость, что может пренебречь вопросами, и продолжал шагать вперед, будто не существовало других клиентов в отеле и будто он один существовал на свете, — он, барон де Шарлюс. Но, продолжая произносить слова Иосаветы: «Придите, придите, дщери мои», — он внезапно ощутил отвращение и не присовокупил, как она, что необходимо позвать их, ибо это юное поколение еще не достигло возраста, когда окончательно определяется тот пол, который нравился г-ну де Шарлюсу. К тому же, написав выездному лакею г-жи де Шевреньи, не сомневаясь в его покорности, он питал надежду, что он окажется более мужественным. Рассматривая его теперь, он нашел его более женственным, чем он желал. Он сказал ему, что предполагал иметь дело с кем-то другим, так как он знал с виду другого выездного лакея г-жи де Шевреньи, которого он действительно приметил на экипаже. Это был мужиковатый парень, полная противоположность этому лакею, который, наоборот, расценивал свою жеманную грацию как известное преимущество и, ничуть не сомневаясь в том, что именно его качества светского человека пленили г-на де Шарлюса, сперва не понял, о ком говорил барон. «Но у меня нет никакого приятеля, кроме одного, на которого вы не могли позариться, — он отвратителен, это грубый крестьянский парень». И одна мысль, что может быть барон видел этого деревенского олуха, задела его самолюбие. Барон догадался об этом и сказал, продолжая допрос: «Но я не давал зарока знакомиться только с прислугой госпожи де Шевреньи. Не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, познакомить меня с вашими товарищами из того или другого дома?» — «О, нет! — ответил выездной лакей. — Я не вожусь ни с кем из моего сословия. Я обращаюсь к ним только по делу. Но у меня есть один человек, очень подходящий, с которым я мог бы вас познакомить». — «Кто же это?» — спросил барон. — «Принц Германтский». Г-н де Шарлюс ощутил досаду, когда ему предложили мужчину лишь этого возраста, да он и не нуждался в рекомендации выездного лакея для него. Поэтому он отклонил его предложение сухим тоном и, не обращая внимания на светские претензии лакея, вновь принялся объяснять ему, что именно он хочет, в каком роде, какого типа, будь то жокей и т. п. Опасаясь, как бы их не подслушал нотариус, проходивший мимо них, он счел гораздо более дальновидным заговорить совсем о другом, чем то, что можно было предположить, и произнес с ударением, в публику, будто продолжая начатый разговор: «Да, несмотря на мои годы, у меня осталась еще страсть к коллекционированию безделушек, вкус к красивым безделушкам, я делаю глупости из-за старинной бронзы, старинной люстры. Я поклоняюсь Красоте». Но, стараясь дать понять выездному лакею об изменении темы, произведенном с такой быстротой, г-н де Шарлюс так напирал на каждое слово, а желая быть расслышанным нотариусом, так громко выкрикивал их, что всей этой инсценировки оказалось бы вполне достаточно в смысле разоблачения его секретов для ушей, более искушенных, чем уши министерского чиновника. Последнему же это было невдомек, так же как и всем прочим клиентам отеля, принявшим хорошо одетого выездного лакея за элегантного иностранца. Зато если светские люди ошиблись при этом и приняли его за весьма шикарного американца, то едва предстал он перед слугами, как те сразу признали его, как каторжник узнает каторжника; они почуяли его на расстоянии скорее, чем некоторые животные чуют подобного себе. Старшие официанты подняли глаза. Эме бросил подозрительный взгляд. Смотритель винного погреба, пожав плечами, промолвил, прикрывшись рукой и полагая, что так будет вежливее, нелестную фразу, которую все расслышали. И даже старая Франсуаза, зрение которой ухудшалось, проходившая в этот момент под лестницей, направляясь обедать «к курьерам», подняла голову, узнала слугу в том, в ком завсегдатаи отеля нисколько не усомнились, — как старая кормилица Эриклея узнает Улисса гораздо раньше, нежели пирующие женихи, — и, заметив, что рядом с ним запросто шагает г-н де Шарлюс, приняла удрученный вид, как будто внезапно все те злые сплетни, что она слышала, но не принимала на веру, приобрели в ее глазах горькое правдоподобие. Она никогда не сказала ни мне, ни кому-либо другому об этом инциденте, но он заставил ее мозг проделать значительную работу, ибо уже много позже, каждый раз, когда ей случалось видеть в Париже «Жюпьена», которого она очень любила, она продолжала быть с ним очень вежливой, но эта вежливость стала гораздо холоднее и была всегда разбавлена значительной долей сдержанности. Этот же самый инцидент заставил, наоборот, другого человека сделать мне признание; то был Эме. Когда я столкнулся с г-ном де Шарлюсом, последний, не думавший встретить меня, прокричал мне «добрый вечер», подняв руку с равнодушием, по крайней мере, внешним, вельможи, который полагает, что ему все дозволено, и считает гораздо более выгодным для себя не прятаться. И вот Эме, наблюдая за ним в этот миг настороженным взглядом и увидя, что я раскланялся с его спутником, в котором он безошибочно распознал слугу, в тот же вечер спросил меня, кто это был. Ибо с некоторых пор Эме любил болтать, или скорее, как он говорил, должно быть желая подчеркнуть философский, по его мнению, характер этих разговоров, любил «рассуждать» со мной. И так как я часто говорил ему, что меня стесняет, если он стоит возле меня в то время, как я обедаю, а не сядет и не разделит со мной трапезу, то он заявлял, что до сих пор ему не удавалось встретить клиента, обладавшего способностью «так правильно рассуждать». В настоящий момент он был занят разговором с двумя слугами. Они поклонились мне, я же недоумевал, почему я не узнавал их лица, тогда как в отголоске их разговора было что-то знакомое для меня. Эме пробирал их обоих за их помолвки, которых он не одобрял. Он призвал меня в свидетели, я же сказал, что у меня не может быть суждения, поскольку я их не знал. Они назвали мне свои имена, напомнили, что они часто прислуживали мне в Ривбеле. Но один из них отрастил себе усы, а другой сбрил их и остригся наголо; и вследствие этого, хотя их прежние головы сидели на их плечах (а не другие, как в реставрациях Нотр-Дам, полных искажений), они оставались вне поля моего зрения, как те мелкие вещи, которые могут уцелеть при самом тщательном обыске и продолжать валяться на камине на глазах у всех, не замечаемые никем. Но едва лишь их имена стали мне известны, как я тотчас же вполне узнал смутную музыку их голосов, потому что снова увидел их прежние лица, определявшие ее. «Они собираются жениться, и при этом они даже не научились говорить по-английски», — сказал мне Эме, не помышляя о том, что я был мало в курсе профессиональных тайн персонала гостиницы и плохо представлял себе, что, не владея иностранными языками, нельзя рассчитывать на хорошее место. А я, предположив, что он с легкостью узнает, что новый обедающий был г-н де Шарлюс, и вообразив, что он должен был его вспомнить, раз он подавал ему за столом, когда барон приезжал с визитам к г-же де Вильпаризи во время моей первой поездки в Бальбек, — назвал ему это имя. Однако Эме не только не помнил барона де Шарлюса, но это имя как будто произвело на него глубокое впечатление. Он сказал мне, что завтра поищет в своих вещах одно письмо, которое, быть может, я сумею ему растолковать. Меня это удивило, тем более, что г-н де Шарлюс, когда в Бальбеке, в первый год, ему захотелось передать мне одну из книг Бергота, нарочно вызвал Эме, которого он затем снова встретил в этом парижском ресторане, где я завтракал с Сен-Лу и его любовницей и где очутился г-н де Шарлюс, выслеживая нас. Правда, Эме не мог выполнить эти поручения лично, ибо в первом случае он уже лег спать, а во втором — он прислуживал за столом. Тем не менее я был не уверен в его искренности, когда он заявлял, что не знает г-на де Шарлюса. В известном смысле он должен был подойти барону. Подобно всем главным лакеям в отеле Бальбека, подобно некоторым камердинерам принца Германтского, Эме принадлежал к более древней расе, чем принц, а следовательно и к более благородной. Когда вы приходили заказывать салон, сперва казалось, что вы находитесь в единственном числе. Но через некоторое время можно было различить в буфетной монументального метрдотеля из породы рыжеволосых этрусков, типичным представителем которых и был Эме, являясь несколько более пожилым по виду, благодаря излишнему потреблению шампанского, и приближаясь к необходимости пользоваться водами Контрексвиля. Все клиенты требовали, чтобы он подавал им. Посыльные, которые были молоды, щепетильны, всегда торопливы, так как в городе их ожидала любовница, улетучивались, за что Эме упрекал их в недостатке степенности. Он имел на это право. Сам он был степенным. У него были жена и дети, он был честолюбив ради них. Поэтому те авансы, что делали ему иностранка или иностранец, никогда не отвергались им, хотя бы ему пришлось из-за этого остаться на ночь. Работа была для него на первом плане. Он был настолько в жанре, излюбленном г-ном де Шарлюсом, что я заподозрил его во лжи, когда он сказал, что не знаком с ним. Я ошибался. Грум с полным основанием сказал барону, что Эме (который намылил ему шею за это на другой день) уже лег спать (или ушел), а в другой раз — что он подает к столу. Но воображение всегда делает предположения за пределами действительности. И замешательство грума, несмотря на искренность его извинений, вызвало, вероятно, у г-на де Шарлюса сомнение, затронувшее чувства, о которых Эме и не подозревал. Мы уже видели, как Сен-Лу помешал Эме опуститься к экипажу, где г-н де Шарлюс, раздобывший, — я не знаю, каким образом, — новый адрес метрдотеля, опять пережил новое разочарование. Эме, который не заметил этого, был поражен, что легко себе представить, получив вечером того дня, когда я завтракал с Сен-Лу и его любовницей, письмо, запечатанное печатью с гербом Германтов, откуда я процитирую здесь несколько отрывков — как пример одностороннего помешательства умного человека, обращающегося к здравомыслящему дураку. «Сударь, мне не удалось, несмотря на мои усилия, что повергли бы в изумление многих людей, тщетно добивающихся моего приема и моих приветствий, чтобы вы выслушали некоторые объяснения, которых вы не ждете от меня, но принести которые казалось мне достойным и вас и меня. Я пишу о том, что мне удобнее было бы сказать изустно. Не скрою от вас, что когда я вас увидел впервые в Бальбеке, ваше лицо показалось мне антипатичным». За этим следовали рассуждения о сходстве, — что было обнаружено лишь на другой день, — с одним покойным другом, к которому г-н де Шарлюс питал большую привязанность. «У меня тогда же возникла мысль, что вы могли бы, ни в чем не унижая своей профессии, прийти ко мне сыграть несколько партий в карты, посредством которых его веселому настроению всегда удавалось рассеять мою грусть, создать мне иллюзию, будто он еще жив. Какова бы ни была природа более или менее нелепых предположений, что вы, вероятно, делали, более доступных пониманию слуги (который не заслуживает, впрочем, даже этого имени, поскольку он не захотел оказать услуги), чем проникновение в столь возвышенное чувство; вы надеялись, вероятно, придать себе важности, не зная, ни кто я такой, ни кем я был раньше, когда велели передать мне, в ответ на мою просьбу отнести книгу, что вы уже улеглись спать; однако неправильно было бы думать, что дурной поступок может придать вам больше изящества, которого вы к тому же и вовсе лишены. Я бы оборвал на этом, если бы на утро следующего дня случайно не заговорил с вами. Ваше сходство с моим бедным другом настолько усилилось, сделав незаметной даже несносную форму вашего выступающего подбородка, что мне стало понятно — в это мгновение покойник внушил вам присущее ему выражение доброты, дабы позволить вам снова привлечь меня к себе и не дать пропустить исключительную удачу, выпадавшую на вашу долю. На самом деле, хотя я и не желаю, поскольку это уже не имеет цели и вряд ли будет случай встретиться с вами в этой жизни, примешивать ко всему этому низменные материальные интересы, однако я был бы слишком счастлив исполнить просьбу покойного (ибо я верю в общение со святыми и в их стремление принимать участие в судьбе живущих) обращаться с вами как с ним, у которого был собственный экипаж, свои слуги и уделять которому большую часть моих доходов для меня казалось вполне естественным, поскольку я любил его как сына. Вы решили это иначе. На мою просьбу принести мне книгу вы велели сказать, что вам необходимо уйти. А сегодня утром, когда я попросил вас спуститься к моему экипажу, вы отреклись от меня, если я смею сказать это не кощунствуя, в третий раз. Простите меня, что я не вкладываю в этот конверт те крупные чаевые, что я рассчитывал дать вам в Бальбеке и которыми мне очень тяжело ограничиться в отношении того, с кем на одно мгновение я думал разделить все. Вы могли бы единственно оградить меня от необходимости сделать в отношении вас в вашем ресторане четвертую излишнюю попытку, что вряд ли выдержит мое терпение. (Здесь г-н де Шарлюс давал свой адрес, назначал часы, когда можно было застать его, и т. п.) Прощайте, сударь. Так как мне кажется, что при таком сходстве с тем другом, которого я потерял, вы не можете быть полным идиотом, иначе физиогномика оказалась бы ложной наукой, я убежден, что если когда-нибудь вы вспомните об этом эпизоде, то это будет не без сожаления и раскаяния с вашей стороны. Что касается меня, верьте мне чистосердечно, у меня не осталось никакой горечи. Я предпочел бы, чтобы мы расстались с менее неприятным воспоминанием, чем эта третья бесполезная попытка. Но она скоро позабудется. Мы похожи на корабли, что, должно быть, вы видели иногда в Бальбеке, когда они встречались на мгновение; несомненное преимущество было бы для каждого из них, если бы они застопорили; один из них решает это иначе; скоро они не различат больше друг друга даже на горизонте, и встреча забыта; но до этой окончательной разлуки каждый из них еще приветствует другого, как и поступает здесь, сударь, желая вам успеха, барон де Шарлюс».

Эме даже не дочитал этого письма, ничего не поняв в нем и испугавшись какой-нибудь мистификации. Когда я объяснил ему, кто такой был барон, он слегка задумался и ощутил то сожаление, что предсказал ему г-н де Шарлюс. Я не поручусь за то, что он не написал тогда же, принося свои извинения человеку, дарившему экипажи своим друзьям. Но за этот промежуток времени г-н де Шарлюс познакомился с Морелем. Самое большее, что могло быть при отношениях с этим последним, возможно вполне платонических, это что г-н де Шарлюс стремился иногда провести вечер в том обществе, в котором я встретил его только что в холле. Но он не мог уже отнять у Мореля того страстного чувства, которое несколько лет тому назад, будучи свободным, не требовало ничего иного, как только сосредоточиться на Эме, и продиктовало письмо, показанное мне метрдотелем и внушавшее мне чувство неловкости за г-на де Шарлюса. Оно являлось, вследствие антисоциальной любви г-на де Шарлюса, разительным примером слепой и могущественной силы, свойственной этим приливам страсти, когда влюбленный, подобно пловцу, неожиданно унесенному в море, мгновенно теряет землю из вида. Нет сомнения, что и любовь нормального мужчины, когда влюбленный, в последовательном ходе воображения, строит из своих желаний, сожалений, разочарований, намерений целый роман с незнакомой женщиной, может также раздвинуть на значительное расстояние обе стрелки компаса. Но здесь такое расхождение особенно увеличилось как из-за характера той страсти, что не может быть разделена, так и из-за различия в социальном положении г-на де Шарлюса и Эме. Каждый день я отправлялся на прогулку с Альбертиной. Она снова решила заняться живописью и сперва выбрала для своей работы церковь Сен-Жан-де-ла-Эз, совсем заброшенную и очень мало кому известную, куда попадать без провожатого, только путем расспросов, было почти невозможно, а добираться — очень долго в этой глуши, находящуюся на расстоянии более получаса от станции Эпревиль, далеко пройдя последние дома деревни Кеттольм. Что касается названия Эпревиль, то у меня не совпадали сведения Бришо с указаниями книги кюре. Один из них полагал, что Эпревиль прежде назывался Спревилья; другой указывал на его этимологическое происхождение от Апривилья. Первый раз мы поехали туда по небольшой железнодорожной ветке, в направлении обратном Фетерну, то есть к Гратвасту. Однако стояла знойная пора, и самое ужасное заключалось уже в том, что мы отправлялись сразу после завтрака. Я бы вообще предпочел не выходить так рано; ослепительный и раскаленный воздух порождал мечты о лени и прохладе. Он вливался в обе наши комнаты, мамину и мою, неодинаково расположенные, с различной температурой, как в ванные комнаты. Мамина туалетная, испещренная солнцем, ослепительной белизны, в мавританском вкусе, была точно опущена на дно колодца, из-за тех четырех штукатурных стен, куда она выходила, тогда как на самом верху, в открытом квадрате, небо, где перекатывались одна за другой мягкие волны, казалось (вследствие возникавшего при этом желания), если стоять на террасе (или смотреть на его отражение в опрокинутом виде в зеркале, прибитом у окна), бассейном, наполненным голубой водой, приготовленной для омовений. Несмотря на этот раскаленный зной, мы поехали с часовым поездом. Но Альбертине было очень жарко в вагоне, еще жарче во время длинного перехода пешком, и я боялся, как бы она не простудилась потом, сидя неподвижно в этой сырой ложбине, куда не проникало солнце. С другой стороны, убедившись со времени наших первых посещений Эльстира, что она умела ценить не только роскошь, но даже известный комфорт, будучи лишена его из-за недостатка средств, я сговорился с одним каретником в Бальбеке, чтобы нам ежедневно подавали экипаж. Укрываясь от жары, мы ехали через лес Шантпи. Незримое присутствие бесчисленных пернатых, из которых часть была полуморскими птицами, перекликавшихся в деревьях вокруг нас, давало то же ощущение покоя, что бывает, когда закроешь глаза. Рядом с Альбертиной, заключенный в ее объятия в глубине экипажа, я слушал этих Океанид. И когда невзначай я обнаруживал одного из этих музыкантов, перелетающих с ветки на ветку, оставалось так мало видимой связи между ним и его песнями, что мне не верилось, будто передо мной был источник этих звуков в маленьком порхающем тельце, ничтожном, вспугнутом и лишенном выразительности. Экипаж не мог довезти нас до церкви. Я останавливал его при выезде из Кеттольма и прощался с Альбертиной. Ибо она испугала меня, говоря об этой церкви, как о других памятниках искусства, о некоторых картинах, — «как бы мне было приятно посмотреть все это с вами». Этого удовольствия я был не в силах доставить ей. Я переживал его от созерцания прекрасного только в полном одиночестве, или уединяясь и безмолвствуя. Однако поскольку ей казалось, что через меня она получила то или другое художественное впечатление, хотя они не передаются таким образом, то я полагал более удобным сказать ей, что оставляю ее, но заеду за ней в конце дня, а до этого мне надо успеть съездить с визитом к г-же де Вердюрен или к Камбремерам, или даже провести часок в Бальбеке с мамой, но не далее этого. Так я поступал, по крайней мере, в первое время. Но после того как однажды Альбертина, надувшись, сказала мне: «Как досадно, что природа так неудачно создала все это, расположив Сен-Жан-де-ла-Эз по одну сторону, а Ла-Распельер — по другую, и поэтому оказываешься запертой на целый день в том месте, которое выберешь сначала», то лишь только мне принесли ток и вуаль, я тотчас заказал, на свое несчастье, автомобиль в Сен-Фаржо (Sanctus Ferreolus — по книге кюре). Альбертина, которую я держал в полном неведении, зайдя за мной, сперва пришла в изумление, услышав гудение мотора перед гостиницей, а затем в полный восторг, узнав, что этот автомобиль — для нас. Я заставил ее подняться на минуту в мою комнату. Она прыгала от радости. «Мы поедем в гости к Вердюренам». — «Да, но вам следует приодеться, раз вы едете на автомобиле. Посмотрите, вот это будет вам к лицу». И я вытащил спрятанный мной ток и вуаль. «Это мне? О, какой вы милый!» — вскричала она, бросаясь мне на шею. Эме, встретив нас на лестнице и ощутив некоторую гордость при виде элегантности Альбертины и нашего способа передвижения, ибо машины были достаточной редкостью в Бальбеке, доставил себе удовольствие опуститься по лестнице вслед за нами. Альбертина, желая показаться в своем новом наряде, попросила меня опустить верх, который мы могли затем снова поднять, дабы остаться наедине. «Ну, что же, — сказал Эме механику, которого он даже не знал и который не двинулся при этом, — ты разве не слышишь, что тебе приказывают опустить верх?» Ведь Эме, ставший развязным в гостинице, где добился выдающегося положения, не был таким робким, как кучер фиакра, для которого Франсуаза была «барыней»; несмотря на отсутствие предварительного знакомства с людьми из простонародья, с которыми ему не доводилось встречаться раньше, он разговаривал с ними на «ты», причем непонятно — было ли это с его стороны аристократическим пренебрежением или свойским обращением. «Я не свободен, — ответил шофер, еще не знавший меня. — Меня заказали для мадмуазель Симоне. Я не могу везти мосье». Эме расхохотался: «Позволь-ка, болван ты этакий, — ответил он механику, моментально убедив его, — ведь это же мадмуазель Симоне, a мосье, который велел тебе опустить верх, — твой заказчик». И хотя Эме не питал лично к Альбертине особой симпатии и гордился ее туалетом из-за меня, он шепнул шоферу: «Если бы тебе удавалось, ты бы возил каждый день таких принцесс, а?» В этот первый раз я уже не мог поехать в Ла-Распельер один, как я проделывал обычно, когда Альбертина занималась живописью; ей захотелось отправиться вместе со мной. Хотя она и предполагала, что можно будет останавливаться там и сям по дороге, но ей казалось невозможным вначале съездить в Сен-Жан-де-ла-Эз, то есть в обратном направлении, и совершить прогулку, которая должна была занять весь следующий день. И вот она узнает от механика, что нет ничего легче, как съездить в Сен-Жан, куда он доставит нас через двадцать минут, и что мы можем пробыть там, если пожелаем, несколько часов или проехать еще дальше, так как путь из Кеттольма в Ла-Распельер займет у него не более тридцати пяти минут. Мы постигли это, когда машина рванулась и одним взмахом покрыла расстояние, равное двадцати шагам отличнейшей лошади. Расстояние является лишь соотношением пространства со временем и изменяется в зависимости от него. Мы говорим о трудности передвижения, выражая ее в системе из лье или километров, что тотчас же становится ошибочным, как только уменьшается эта трудность. Искусство также претерпевает изменения потому, что та деревня, которая находится якобы совсем в другом мире по сравнению с любой другой, вдруг оказывается по соседству с ней, среди ландшафта, пропорции которого соответственно переменились. Во всяком случае узнать, что существует мир, где дважды два составляет пять и где прямая не есть кратчайшее расстояние между двумя точками, гораздо менее поразило бы Альбертину, чем слова механика, что в один и тот же день можно съездить в Сен-Жан и Ла-Распельер, в Дувиль и Кеттольм, в Сен-Мар-ле-Вье и Сен-Мар-ле-Ветю, в Гурвиль и Бальбек-ле-Вье, в Турвиль и в Фетерн, тогда как до сих пор это были пленники, наглухо запертые в отдельные клетки дней, как раньше Мезеглиз и Германт, на которых не могли покоиться одни и те же глаза в одно и то же послеобеденное время и которые были теперь освобождены этим великаном в семимильных сапогах и окружили час нашего полдника своими колокольнями и башнями, старыми садами, торопливо открывавшимися нам за прилегающим лесом.

Подъехав к началу дороги в Корниш, автомобиль одним взмахом поднялся наверх, со сдержанным стуком, будто точили нож, а перед нами широко раскинулось море, оставленное внизу. Старинные деревенские дома Монсюрвана бежали нам навстречу, прижимая к себе виноградники или розовые кусты; ели Ла-Распельер, взметнувшись сильнее, чем когда поднимается ночной ветер, побежали во все стороны, избегая встречи с нами, и новый слуга, которого я еще никогда не видел, открыл нам парадную дверь, в то время как сын садовника, обнаруживая свою преждевременную склонность, пожирал глазами кожух мотора. Ввиду того, что это не был понедельник, мы не знали, увидим ли мы г-жу Вердюрен, ибо за исключением этого дня, когда она принимала, было весьма неосторожным пытаться застать ее врасплох. Вне всякого сомнения, она сидела дома «из принципа», но это выражение, — употребляемое г-жой Сван в те времена, когда она тоже старалась создать свой маленький клан и привлечь гостей, не сходя с места, без всяких затрат, и нелепо выражала это словами «из принципа», — означало только «по общему правилу», то есть с многочисленными исключениями. Ведь г-жа Вердюрен не только любила выезжать, но ее обязанности хозяйки простирались так далеко, что для приглашенных к завтраку, тотчас после кофе, ликеров и сигарет (невзирая на легкий дурман от жары и начала пищеварения, когда приятнее было бы смотреть сквозь густую листву балкона на пароход из Джерсей, идущий по лазурному морю) в программе стоял ряд прогулок, и гости, насильно усаженные в коляски, перевозились от одного вида к другому, которыми изобиловали окрестности Дувиля. Впрочем, эта вторая часть праздника (раз только усилие, необходимое, чтобы подняться из-за стола и сесть в экипаж, было произведено) не была наименее приятной для гостей, уже подготовленных сочными яствами, тонкими винами или пенистым сидром к мгновенному опьянению от свежего ветерка и великолепия ландшафтов. Г-жа Вердюрен возила приезжих смотреть эти виды, как если бы они являлись придатками (более или менее отдаленными) ее владений и будто нельзя было не посмотреть их, завтракая у нее, и, наоборот, будто нельзя было ознакомиться с ними, если не было доступа на прием к хозяйке. Эта претензия присвоить себе исключительное право на эти прогулки, как на игру Мореля, а еще раньше Дешамбра, и сделать ландшафты частью своего маленького клана, не была такой нелепостью, как казалось на первый взгляд. Г-жа Вердюрен издевалась над отсутствием вкуса, которое, по ее мнению, Камбремеры проявили в Ла-Распельер в выборе мебели и в планировке сада, но еще более над недостатком инициативы у них в тех прогулках, которые они предпринимали или заставляли предпринимать по окрестностям. Подобно тому, как, по ее мнению, Ла-Распельер стал тем, чем он должен был быть, лишь с тех пор, как он стал приютом маленького клана, так утверждала она, что Камбремеры, бесконечно повторяя в своем экипаже, вдоль железной дороги, по берегу моря, один и тот же отвратительный путь, самый худший из всех, имеющихся в окрестности, — хотя и жили в этой местности искони, но вовсе не знали ее. Была доля правды в этом утверждении. Вследствие рутины, недостатка воображения, отсутствия любознательности в отношении местности, которая, находясь так близко от них, казалось, была исхожена вдоль и поперек, Камбремеры выезжали из дома, направляясь всегда в одни и те же места, по одним и тем же дорогам. Само собой разумеется, что они сильно смеялись над претензией Вердюренов, желавших познакомить их с их родиной. Но если бы их припереть к стенке, их обоих и даже их кучера, то они не сумели бы повести нас к тем великолепным местам, несколько потаенным, куда водил нас г-н Вердюрен, то перелезая через забор в каком-нибудь частном, хотя и заброшенном имении, куда остальные едва ли отважились бы войти, то выходя из экипажа, чтобы пройти по дороге, непригодной для езды, — все это с верным залогом успеха впереди в виде изумительного ландшафта. Вдобавок и сам парк в Ла-Распельер был до известной степени как бы сколком со всех прогулок, что можно было предпринять на много километров вокруг. Прежде всего потому, что он был расположен на возвышенности и был обращен одной стороной к долине, а другой — к морю, а затем потому, что даже на одной стороне, обращенной к морю, в нем были сделаны просеки между деревьями с таким расчетом, что с одного места открывался один горизонт, а с другого — совсем иной. На каждом месте, откуда открывался вид, была поставлена скамья; приходили и садились поочередно на скамью, откуда были видны и Бальбек, и Парвиль, и Довиль. В тех случаях, когда вид открывался в каком-нибудь одном направлении, также ставились скамьи, то на крутой скале, то более или менее отступя вглубь. С этих скамей были на первом плане видны деревья и раскрывался горизонт, казавшийся необозримым, но он расширялся до бесконечности по мере того, как шли по тропинке до следующей скалы, откуда можно было охватить взглядом всю кривую морской поверхности. Здесь ясно слышался еще шум волн, не доходивший, наоборот, в наиболее отдаленные уголки сада, туда, где море было еще видно, но уже не слышно. Эти места отдыха носили в Ла-Распельер, у хозяев дома, название «видов». И действительно, они собрали вокруг своего замка самые красивые «виды» местностей, пограничных с пляжами или лесами, сильно уменьшенные здесь по степени их отдаленности, подобно тому как Адриан собрал в своей вилле миниатюрные копии самых знаменитых памятников разных стран. Часто название, следовавшее за словом «вид», вовсе не было названием окрестной местности на этом берегу, зачастую она была расположена на противоположном берегу, и тем не менее можно было различить ее смутные очертания, несмотря на всю обширность панорамы. Так же, как брали книжку в библиотеке г-на Вердюрена и отправлялись почитать часок к «виду на Бальбек», точно таким же образом, если погода была ясная, отправлялись пить ликер к «виду на Ривбель», но при условии отсутствия ветра, ибо там всегда бывало свежо, несмотря на защиту, которую представляли деревья, росшие со всех сторон. — Но вернемся к прогулкам, устраиваемым г-жой Вердюрен после обеда: если хозяйке случалось находить по возвращении домой визитные карточки какого-нибудь светского человека, «проездом в этих краях», она выказывала притворный восторг, на самом же деле испытывала досаду, пропустив этот визит, и (хотя приезжали, главным образом, чтобы осмотреть «дом» и завязать знакомство на один день с женщиной, чей художественный салон пользовался известностью и тем не менее пренебрегался в Париже) поспешно посылала г-на Вердюрена пригласить его к обеду в следующую среду. Но зачастую турист собирался уже уезжать к тому времени или боялся возвращаться поздним вечером, поэтому г-жа Вердюрен согласилась принимать и по субботам во время завтрака. Эти завтраки не были особенно многолюдны, и в Париже мне приходилось бывать на более блестящих у принцессы Германтской, у г-жи де Галифе и г-жи д'Арпажон. Но лишь здесь чувствовалось, что мы уже за пределами Парижа, и очарование окружающей природы усиливало для меня не только удовольствие от этих собраний, но и самые достоинства посетителей. Встреча со светским человеком, не доставлявшая мне в Париже никакого удовольствия, в Ла-Распельер, куда он являлся издалека, через Фетерн или через лес Шантпи, приобретала иной характер, иное значение, превращалась в приятный эпизод. Иногда это был мой хороший знакомый, ради которого я бы не сделал лишнего шага, чтобы застать его у Сванов. Но его имя совсем иначе звучало здесь, на берегу моря, как звучит иногда имя актера, которое часто слышишь в театре, если оно напечатано на афише другого цвета, возвещающей о каком-нибудь экстраординарном или торжественном спектакле, где его известность неожиданно возрастает вследствие непредвиденного контекста. Поскольку на даче держатся свободнее, этот светский человек осмеливался привести друзей, у которых он останавливался, шопотом давая понять г-же Вердюрен, в качестве извинения, что, живя у них, он не мог оставить их; зато он предлагал своим хозяевам — как некую любезность со своей стороны — воспользоваться этим развлечением в их монотонной жизни на берегу моря; посетить культурный центр, осмотреть роскошное поместье и отменно позавтракать. Тотчас же создавалось многолюдное общество второстепенного значения; ведь если крошечный клочок сада с двумя-тремя деревьями, совсем мизерный за городом, приобретает необыкновенное очарование на авеню Гариэль или на улице Монсо, где это могут позволить себе лишь обладатели многих миллионов, то и дворяне, занимавшие задний план на вечерних приемах в Париже, вдруг обретали все свое значение в понедельник днем, в Ла-Распельер. Едва усаживались они за столом, накрытым скатертью, расшитой красным, под резными трюмо, как им подносили галеты, нормандские слоенки, торты в виде лодок, наполненных вишнями, как кораллами, «дипломаты», — и эти гости мгновенно подвергались глубочайшему превращению, сообщавшему им особую ценность, от приближения огромной лазурной чаши, куда открывались окна и которую вместе с гостями созерцали и все остальные. Мало того, еще до встречи с ними, когда по понедельникам у г-жи Вердюрен собирались люди, взгляды которых в Париже привычно скользили по элегантным экипажам, дожидавшимся у роскошных особняков, они ощущали биение сердца при виде двух или трех плохоньких колымаг, останавливавшихся в Ла-Распельер под большими елями. Должно быть, это происходило потому, что деревенская обстановка была совсем иной и светские впечатления благодаря этому перемещению обретали вновь прежнюю свежесть. Это было еще и потому, что скверный экипаж, нанятый для поездки к г-же Вердюрен, вызывал представление о чудной прогулке и о дорогостоящем «подряде», заключенном с кучером, который запрашивал «столько-то» в день. Это слегка взволнованное любопытство в отношении вновь прибывающих, разглядеть которых еще невозможно, возникало и потому, что каждый задавал себе вопрос: «Кто же это приехал?»; вопрос, на который трудно было ответить, не зная, кто мог приехать гостить на неделю к Камбремерам или к кому-нибудь другому, и который приятно задавать себе в деревенской глуши, где встреча с давно не появлявшимся человеком или новое знакомство перестает быть той скучной обязанностью, как бывает в парижской жизни, и сладостно разбивает пустое пространство отшельнической жизни, где даже прибытие почты может доставить удовольствие. И вот, в тот день, когда мы приехали на автомобиле в Ла-Распельер, — а это не был понедельник, — г-н и г-жа Вердюрен должны были ощущать ту потребность быть на людях, что одинаково тревожит мужчин и женщин и внушает желание выброситься в окно больному, запертому вдали от родных для лечения одиночеством. Новый слуга, более быстроногий и уже освоившийся с этими выражениями, ответив нам, что «если мадам дома, то она должна находиться у «вида на Довиль», и что «он сбегает узнать», тотчас же вернулся обратно и сообщил, что нас могут принять. Мы застали ее со слегка растрепавшейся прической, потому что она пришла из сада, птичника и огорода, где кормила павлинов и кур, подбирала яйца, собирала фрукты и цветы, чтобы «устроить дорожку на столе», напоминавшую в миниатюре дорогу в парке; но на столе дорожка отличалась тем, что ее составляли лишь съедобные и полезные вещи; вокруг тех даров сада, что являли собой груши, взбитые яйца, возвышались на высоких стеблях синявки, гвоздики, розы и coreopsis, среди которых, как между цветущими дорожными вехами, передвигались корабли, видимые сквозь стекла окон в открытом море. По тому удивлению, которое г-н и г-жа Вердюрен, бросившая расставлять цветы, когда ей доложили о гостях, обнаружили, увидев, что этими гостями были всего-навсего Альбертина и я, мне стало ясно, что новый слуга, полный рвения, но не знавший еще моей фамилии, переврал ее, и г-жа Вердюрен, когда ей назвали незнакомых посетителей, разрешила ввести нас, подчиняясь потребности видеть кого бы то ни стало. А новый слуга наблюдал эту картину из дверей, стараясь понять роль, которую мы играли в этом доме. Потом он бросился бежать со всех ног, так как он поступил сюда всего лишь накануне. После того как Альбертина дала вдоволь насмотреться на свой ток и на свою вуаль Вердюренам, она бросила на меня взгляд, напоминая мне, что у нас не так много времени впереди для того, что нам осталось еще сделать. Г-жа Вердюрен настаивала, чтобы мы дождались завтрака, но едва мы отказались, как тут неожиданно раскрылось одно намерение, способное уничтожить дотла все те радости, которые я ожидал от моей прогулки с Альбертиной. Хозяйка, не в силах расстаться с нами или прозевать новое развлечение, собиралась ехать обратно вместе с нами. Давно привыкнув, что ее предложения этого рода обычно не доставляли удовольствия, и, по-видимому, не будучи уверенной, что оно вызовет что-либо иное и у нас, она старалась скрыть в излишней развязности робость, охватившую ее, когда она обратилась с этим к нам, и, притворяясь, что у нее не было сомнений в нашем ответе, она ни о чем не спрашивала нас, а заявила своему мужу, говоря об Альбертине и обо мне, как будто оказывала нам милость: «Я отвезу их обратно сама». В то же время на ее губах появилась улыбка, далеко не свойственная ей; улыбка, которую мне уже приходилось видеть у некоторых людей, когда они с хитрым видом говорили Берготу: «Я купил вашу книгу, не извольте сомневаться», одна из тех собирательных общераспространенных улыбок, которую при надобности, — наподобие того, как пользуются железной дорогой или фургоном для перевозки мебели, — заимствуют люди за немногим исключением более утонченных личностей, как например Сван или г-н де Шарлюс, на губах которого мне никогда не довелось видеть подобной улыбки. С этого момента наш визит был отравлен. Я сделал вид, будто не понял. Еще через минуту выяснилось, что и г-н Вердюрен примет участие в этом празднестве. «Но эта прогулка покажется господину Вердюрену слишком длинной», — сказал я. — «Да нет, — ответила мне г-жа Вердюрен, со снисходительным и оживленным видом, — он находит, что ему будет очень весело проехаться в компании молодежи по этой дороге, когда-то давно им изъезженной; если понадобится, он может сесть рядом с шофером, это нисколько не пугает его, и мы вернемся поездом вдвоем скромненько, как примерные супруги. Взгляните, какой у него довольный вид». Она говорила о нем, как о знаменитом старике-художнике, полном добродушия, который, намного моложе иных молодых людей, забавляется, малюя картинки на потеху ребятишкам. Мое огорчение росло оттого, что Альбертина не разделяла его и находила забавным разъезжать с Вердюренами. Что касается меня, то жажда удовольствия, ожидаемого мной от прогулки с ней, была настолько властной во мне, что я не мог позволить Хозяйке испортить его; я изощрялся во лжи, вполне простительной, поскольку она вызывала нелепые угрозы со стороны г-жи Вердюрен, но которую, увы, опровергала Альбертина. «Нам еще нужно сделать один визит». — «Какой визит?» — спрашивала Альбертина. — «Я объясню вам потом, это необходимо». — «Ну что ж, мы подождем вас», — говорила г-жа Вердюрен, соглашаясь на все. Страх, что у меня могут отнять эту давно желанную радость, внушил мне в последнюю минуту мужество быть невежливым. Я категорически отказал, шепнув на ухо г-же Вердюрен, что у Альбертины было горе, относительно которого ей хотелось посоветоваться со мной, поэтому мне необходимо было остаться с ней наедине. Хозяйка приняла оскорбленный вид: «Хорошо, мы не поедем», — сказала она дрожащим от гнева голосом. Я увидел ее такой рассерженной, что, желая сделать видимость уступки, сказал: «Но, может быть, мы могли бы…» — «Нет, — продолжала она, разозлившись еще больше, — если я уже сказала «нет», то значит нет». Я решил, что мы расстаемся в ссоре, но у порога двери она окликнула нас, напоминая нам не «упустить» завтрашней среды и не приезжать на этой штуке, которая небезопасна ночью, а ехать на поезде вместе со всем маленьким кружком, затем снова остановила автомобиль, уже съезжавший вниз по парку, потому что слуга забыл положить в машину кусок торта и песочное печенье, приготовленные для нас в пакете. Мы ехали, опять сопровождаемые в течение двух-трех мгновений маленькими домиками, примчавшимися сюда со своими цветами. Лик этой местности показался нам сильно изменившимся, ибо в топографическом представлении, составляемом нами о любой из них, понятие пространства далеко не играет наибольшей роли. Мы уже сказали, что понятие времени разграничивает их гораздо больше. И оно не является единственным. Некоторые места, которые мы всегда видим отдельно от других, перестают иметь для нас общее мерило со всеми остальными, находятся как бы за пределами нашего мира, подобно тем людям, которых мы знавали в периоды, особо стоящие в нашей жизни, как время пребывания в полку, наше детство, и которые мы ни с чем не можем связать. В первый год моего пребывания в Бальбеке была одна возвышенность, куда любила возить нас г-жа Вильпаризи, потому что оттуда были видны лишь одни леса и воды, и называлась она Бомон. Так как дорога, которую она выбирала туда, находя самой красивой из-за ее столетних деревьев, шла все время в гору, коляска могла двигаться только шагом и тратила на это очень много времени. Едва приезжали мы на гору, как сходили с экипажа, немного прогуливались, влезали обратно и возвращались той же дорогой, не встретив по пути ни деревни, ни замка. Мне было известно, что Бомон было нечто очень любопытное, очень высоко и далеко расположенное, у меня не было ни малейшего представления, в каком направлении он находился, потому что мы никогда не проезжали через Бомон куда бы то ни было; кроме того, приходилось очень долго ехать в коляске, прежде чем добраться до него. Он находился очевидно в том же самом округе (или в той же самой провинции), что и Бальбек, но был для меня расположен в каком-то другом плане, пользовался особой привилегией экстерриториальности. Однако автомобиль не уважает никаких тайн; миновав Энкарвиль, дома которого оставались еще перед моими глазами, мы начали спускаться по поперечному косогору, упирающемуся в Парвиль (Paterni villa); завидев море с той земляной насыпи, где мы находились, я спросил, как называется это место, и прежде, чем мне ответил шофер, я узнал Бомон, мимо которого я проезжал таким образом, сам того не зная, всякий раз, как я садился в поезд местного сообщения, ибо он оказался в двух минутах пути от Парвиля. Подобно тому, как офицер моего полка казался мне особым существом, слишком добродушным и простым, чтобы принадлежать к хорошему роду, слишком уж далеким и таинственным, чтобы просто принадлежать к хорошему роду, а я бы вдруг узнал, что он приходится деверем, двоюродным братом таким-то, куда меня постоянно звали к обеду, подобно этому и Бомон, оказавшись неожиданно связанным с местами, мною отграниченными от него, потерял свою таинственность и водворился на свое место в окружающей области, заставляя меня с ужасом подумать, что г-жа Бовари и Сансеверина, быть может, тоже показались бы мне существами, похожими на всех остальных, если бы я столкнулся с ними где-нибудь в другом месте, а не в замкнутой атмосфере романа. Может казаться, что моя любовь к феерическим путешествиям по железной дороге должна была мне мешать разделять восторги Альбертины перед автомобилем, который везет, даже больного, туда, куда он пожелает, и мешать — как было это до сих пор — рассматривать самое местонахождение как некий индивидуальный признак, неизменную сущность неповторяемых красот. Конечно, автомобиль не делал из самого местонахождения, как, бывало, железная дорога, когда я приехал из Парижа в Бальбек, какую-то самоцель, лишенную точек соприкосновения с обыденной жизнью; раньше оно было почти призрачным при отъезде и таким же при въезде в необитаемое и только украшенное именем города громадное помещение вокзала, и наконец оно словно обещало стать доступным, как бы материализуясь. Нет, автомобиль не подвозил нас таким волшебным образом к городу, который мы видим сначала в том целом, что заключает в себе его имя, со всеми иллюзиями зрителя в театральном зале. Дальше он вез нас по кулисам улиц, останавливаясь за нужным указанием перед местными жителями. Но зато — как награда за столь обыкновенное продвижение вперед — у нас оставались самые колебания шофера, не уверенного в своей дороге и поворачивающего назад, пляшущая перспектива, заставляющая играть вперебежку замок с горой, с церковью и с морем, в то время как мы подъезжали к нему, а он тщетно пытался притаиться за своей вековой листвой; эти круги, все более и более замкнутые, описываемые автомобилем вокруг очарованного города, который разбегается во все стороны, лишь бы не поймали его, и на который под конец набрасывается автомобиль прямо с вышины, вглубь долины, где город лежит, распростершись на земле; все это таким образом, что это местонахождение, — единственная неповторимая точка, — с которой автомобиль сперва срывает покров тайны скорых поездов, в конце концов оставляет в нас впечатление, что мы сами открыли его, определив собственноручно, будто компасом, и дает ощутить нам с любовным чувством разведчика, с предельной точностью подлинную геометрию, прекрасную меру земли.

К сожалению, я не знал тогда и узнал лишь два года спустя, что одним из клиентов шофера был г-н де Шарлюс и что Морель, который должен был платить ему и оставлял себе часть из этих денег (заставляя шофера утраивать и удесятерять количество километров), очень подружился с ним (скрывая при этом перед окружающими это свое знакомство) и пользовался его машиной для дальних поездок. Если бы мне было известно тогда об этом и о том, что доверие, которое вскоре возымели Вердюрены к этому шоферу, шло отсюда, без их ведома, возможно, что многие огорчения моей парижской жизни на следующий год, многие несчастья, коснувшиеся Альбертины, были бы устранены, но я никак не подозревал этого. Поездки г-на де Шарлюса в автомобиле с Морелем сами по себе не представляли для меня непосредственного интереса. К тому же они сводились чаще всего к завтраку или обеду в каком-либо местном ресторане, где г-н де Шарлюс сходил за старого разорившегося слугу, а Морель, на обязанности которого было платить по счетам, — за тароватого дворянина. Я расскажу об одном из таких обедов, чтобы дать представление обо всех остальных. Это происходило в продолговатой зале ресторана в Сен-Мар-ле-Ветю. «Нельзя ли убрать это?» — спросил г-н де Шарлюс Мореля в качестве посредника, не желая обращаться непосредственно к официантам. Под «это» он подразумевал три завядших розы, которыми ревностный метрдотель счел своим долгом украсить стол. «Конечно можно, — сказал озадаченный Морель. — Ведь вы не любите роз». — «Наоборот, возбуждая этот вопрос, я мог бы привести доказательства, что именно я люблю их, поскольку здесь не бывает роз (Морель удивился), — но по существу я не очень люблю их. Я очень чувствителен к именам; а чуть роза сколько-нибудь хороша, узнаешь, что она носит имя баронессы Ротшильд или маршальши Ниэль, это расхолаживает. Любите ли вы имена? Подобрали ли вы красивые названия для ваших концертных номеров?» — «У меня есть одна пьеса под названием «Поэма грусти». — «Но это же отвратительно, — ответил г-н де Шарлюс пронзительным и резким, как пощечина, голосом. — Кажется, я заказал шампанское», — обратился он к метрдотелю, полагавшему, что он подал его, поставив рядом со своими клиентами два бокала, наполненных пенистым вином. — «Но, мосье…» — «Уберите эту гадость, не имеющую ничего общего с самым плохим шампанским. Это рвотное под названием «cup», где обычно плавают три гнилых ягоды земляники в смеси из уксуса и зельтерской. Да, — продолжал он, обернувшись к Морелю, — как видно, вы не знаете, что такое заглавие. И даже при интерпретации тех вещей, что вы исполняете лучше всего, вы словно не замечаете медиумической стороны вещей». — «Вы сказали?» — переспросил Морель, который, ровно ничего не разобрав в словах барона, боялся пропустить какое-нибудь полезное сообщение, как например приглашение на завтрак. Г-н де Шарлюс не удостоил принять это «Вы сказали?» за вопрос, вследствие чего Морель, не получив ответа, счел необходимым переменить разговор, стараясь придать ему сладострастный оборот: «Взгляните на маленькую блондинку, которая продает там ваши любимые цветы; вот еще одна, у которой, без сомнения, есть подружка. Тоже и старуха, которая обедает за столом в углу». — «А откуда ты все это знаешь?» — спросил г-н де Шарлюс, восхищенный даром ясновидения у Мореля. — «О, я их узнаю в одну секунду. Если б нам вдвоем потолкаться в толпе, вы бы увидели, что я не ошибаюсь два раза подряд». И если бы кто видел Мореля в эту минуту с этим бабьим лицом при всей его мужественной красоте, легко было бы объяснить подсознательное чувство проникновения, заставлявшее некоторых женщин обращать на него внимание, так же как и его — на них. Ему хотелось занять место Жюпьена, он испытывал смутное желание присоединить к своему «твердому бюджету» те доходы, которые, как он полагал, жилетник получал от барона. «А в парнишках я разбираюсь еще лучше, со мной у вас не было бы недоразумений. Скоро в Бальбеке будет ярмарка, мы бы там подыскали кое-что. Ну, а в Париже то-то вам было бы весело». Тут наследственная осторожность холопа заставила его придать другой смысл фразе, уже начатой им. И таким образом г-н де Шарлюс продолжал думать, что речь идет все еще о девушках. «Видите ли, — сказал Морель, с намерением разжечь чувственность барона другим, менее компрометирующим его самого способом (хотя в действительности это было гораздо более безнравственным), — я давно мечтаю встретить чистую девушку, заставить ее полюбить меня и лишить ее невинности». Г-н де Шарлюс не удержался и нежно ущипнул Мореля за ухо, наивно присовокупив при этом: «Зачем это тебе нужно? Если ты украдешь у нее невинность, то тебе придется жениться на ней». — «Жениться, — вскричал Морель, почувствовав, что барон слегка опьянел, или вовсе не думая о человеке, к которому он обращался, гораздо более щепетильном в сущности, чем он полагал. — Жениться? Дудки! Я пообещаю это, но как только эта маленькая операция будет произведена, я в тот же вечер брошу ее». У г-на де Шарлюса было обыкновение соглашаться с той выдумкой, которая давала ему на миг чувственное удовольствие, с тем, чтобы через несколько минут совершенно отказаться от нее, вслед за тем, как иссякнет это удовольствие. «В самом деле, ты бы поступил так?» — сказал он Морелю, смеясь и теснее прижимаясь к нему. — «И еще как!» — сказал Морель, заметив, что барон слушал не без удовольствия, как он откровенно разъяснял ему то, что и на самом деле было одним из его желаний. — «Это опасно», — сказал г-н де Шарлюс. — «Я уложу свои чемоданы заранее и смоюсь, не оставив своего адреса». — «А как же я?» — спросил г-н де Шарлюс. — «Я увезу вас с собой, само собой разумеется», — поспешил сказать Морель, который и не думал о том, что станется с бароном, занимавшим последнее место в его заботах. — «Знаете, одна девочка очень подошла бы мне для этого, это та портнишка, у которой лавочка в отеле господина герцога». — «Дочь Жюпьена, — вскричал барон в то время, как вошел бочар. — О, нет, никогда, — прибавил он, быть может расхоложенный присутствием третьего лица, а может быть еще потому, что на эти шабаши, где он позволял себе осквернять самое священное, он все же не мог решиться привлечь людей, к которым он относился с приязнью. — Жюпьен — хороший человек, а малютка так мила, не надо доставлять им неприятности». Морель почувствовал, что он зашел слишком далеко, и умолк, но его бесцельно устремленный взгляд продолжал еще покоиться на девушке, которую он пожелал, заказав у нее жилет в тот день, когда я назвал его дорогим, великим артистом. Прилежная девушка не взяла даже отпуска, и я узнал впоследствии, что, пока скрипач Морель находился в окрестностях Бальбека, она непрестанно вспоминала красивые черты его лица, облагороженные еще тем, что, увидев Мореля со мной, она приняла его за «барина».

— Я никогда не слышал, как играет Шопен, — сказал барон, — а это было доступно для меня, ведь я брал уроки у Стамати, но он запретил мне поехать слушать мастера Ноктюрнов к моей тетке Шиме. — «Какую он сделал глупость», — вскричал Морель. — «Наоборот, — живо возразил пронзительным голосом г-н де Шарлюс. — Он доказал этим свой ум. Он понял, что я был «особой натурой» и что я мог подпасть под влияние Шопена. Хотя в общем это не сыграло бы роли, потому что я бросил музыку совсем молодым, как и все остальное, впрочем. А потом ведь можно это вообразить, — добавил он гнусавым, размеренным протяжным голосом, — всегда найдутся люди, которые слышали его и могут дать вам представление о нем. Но в конце концов Шопен был только предлогом, чтобы вернуться опять к той же медиумической стороне вещей, которой вы пренебрегаете».

Мы можем отметить, что непосредственно после внедрения вульгарного языка речь г-на де Шарлюса снова делается жеманной и высокомерной, по его обыкновению. Это происходит потому, что представление о Мореле, без всяких угрызений совести «оставляющем на месте» изнасилованную девушку, заставило его внезапно вкусить полное наслаждение. Вслед за этим его чувства несколько поостыли, и садист (подлинно медиумический), на несколько мгновений заменивший г-на де Шарлюса, исчез и передал слово настоящему г-ну де Шарлюсу, отличающемуся художественной утонченностью, чувствительностью, добротой. «Вы как-то играли XV квартет, переложенный для фортепиано, это уже в достаточной мере абсурдно само по себе, ибо нет ничего менее фортепианного. Это сделано для людей, у которых болят уши от слишком туго натянутых струн великого Глухого. Между тем как именно эта мистика, почти кричащая, божественна в нем. Во всяком случае вы его очень плохо сыграли, нарушив весь ход развития темы. Нужно играть его так, как если бы вы сами творили его: юный Морель, пораженный внезапной глухотой и несуществующей гениальностью, на мгновение застывает в неподвижности. Потом, охваченный священным безумием, он начинает играть, творит первые такты. Вслед за этим, придя в полное изнеможение от подобного усилия при вступлении, он замирает, откидывая на лоб красивую прядь волос, чтобы пленить госпожу Вердюрен, и вместе с тем давая себе передышку, дабы восстановилось значительное количество серого вещества, затраченное им при провидческой объективации. Набравшись сил, охваченный новым высочайшим вдохновением, он устремляется к великой неиссякаемой мелодии, которую берлинский виртуоз (мы полагаем, что так называл г-н де Шарлюс Мендельсона) неустанно перепевал впоследствии. Только подобным, единственно трансцендентным и воодушевительным образом я заставлю играть вас в Париже». Когда г-н де Шарлюс давал ему подобные советы, Морель ощущал гораздо больше страха, чем когда метрдотель уносил обратно отвергнутые розы и cup, с беспокойством спрашивая себя, какое это впечатление могло произвести в «классе». Но он не мог мешкать в этих размышлениях, так как г-н де Шарлюс властным тоном говорил ему: «Спросите метрдотеля, нет ли у них доброго христианина». — «Доброго христианина, — я не понимаю». — «Вы же видите, что мы уже за десертом, а это название груши. Будьте уверены, что они имеются у госпожи де Камбремер, потому что они были у графини д'Эскарбаньяс, каковой она и является. Господин Тибодье прислал их ей, а она сказала при этом: «Вот добрый христианин, который очень хорош собой». — «Нет, я не знал этого». — «Я вообще вижу, что вы ничего не знаете. Раз вы даже не читали Мольера… Ну, ладно, если вы так же не умеете приказывать, как и все прочее, попросите просто подать те груши, которые разводят здесь вблизи, это «Луиза Бонн д'Аврани». — «Это?» — «Погодите, раз вы так неловки, то я сам закажу другие, которые мне больше нравятся. Метрдотель, есть ли у вас груши Доянне де Колис? Чарли, вы должны были бы прочитать чудесные страницы, написанные по поводу этой груши герцогиней Эмилией де Клермон-Тоннер». — «Нет, мосье, у нас нет таких». — «А есть ли у вас груши Победа Жодуаня?» — «Нет, мосье». — «А Виржини Далле? Де ла Пасс-Кольмар? Нет? Ну, ладно, если у вас ничего нет, нам надо уходить. Герцогиня Ангулемская еще не поспела, пойдемте прочь, Чарли». К несчастью для г-на де Шарлюса, по недостатку ли здравого смысла, а может быть из-за целомудренности его отношений с Морелем, он всячески изощрялся в этот период, засыпая скрипача причудливыми милостями, которых последний не мог понять и на которые, по своей неблагодарной и мелочной натуре, тоже со странностями, он не мог отвечать иначе, как сухостью или грубостями, все возраставшими и повергавшими г-на де Шарлюса — бывало такого гордого, а теперь оробевшего — в приступы настоящего отчаяния. Дальше мы увидим, каким образом Морель, считавший себя в тысячу раз значительнее г-на де Шарлюса, понимал вкривь и вкось, вплоть до мелочей, горделивые поучения барона по вопросу об аристократии, принимая их в буквальном смысле.

Сейчас скажем попросту, пока Альбертина дожидается меня в Сен-Жан-де-ла-Эз, что Морель ставил превыше знатности (и это в принципе было достаточно благородно, особенно для человека, главное удовольствие которого заключалось в погоне за девчонками — «шито-крыто» — при ближайшем участии шофера) лишь свою артистическую славу и общественное мнение класса скрипки. По всей вероятности, он вел себя так безобразно, ибо чувствовал, что г-н де Шарлюс целиком принадлежит ему, пробовал даже прогнать его, издевался над ним точно таким же образом, как после моего обещания сохранить в тайне профессию его отца в доме моего дедушки он стал относиться ко мне свысока. А с другой стороны, его имя художника, окончившего с дипломом, имя Мореля, казалось ему выше просто «имени». И когда г-н де Шарлюс в мечтах платонической нежности хотел присвоить ему какой-нибудь родовой титул, Морель энергично протестовал.

Если Альбертина находила более благоразумным оставаться для занятий живописью в Сен-Жан-де-ла-Эз, я садился в автомобиль и успевал съездить не только в Гурвиль или Фетерн, но также и в Сен-Мар-ле-Вье и даже в Крикето, прежде чем вернуться за ней. Притворяясь, что у меня были еще и другие дела, кроме нее, и что мне приходилось покидать ее в погоне за другими удовольствиями, я не переставал думать о ней. Зачастую я отправлялся не далее огромной равнины, расположенной над Гурвилем, и, так как она немного напоминала долину, поднимавшуюся от Комбре по направлению к Мезеглизу, то и на большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что если мои взоры не достигали до нее, то могучий и легкий морской ветер, распространяясь дальше них, пролетая мимо меня, должен был домчаться, ничем не преграждаемый, до самого Кеттольма, прошелестеть в ветвях деревьев, покрывающих своей листвой Сен-Жан-де-ла-Эз, овевая лицо моей подруги, и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом уединенном уголке, бесконечно расширенном, безо всякого риска, как в тех играх, где двое детей заходят порой так далеко, что перестают слышать и видеть друг друга, и все-таки, несмотря на свою разобщенность, продолжают быть вместе. Я возвращался по тропинкам, откуда видно было море и где, бывало, прежде чем оно открывалось мне между ветвей, я спешил закрыть глаза, дабы хорошенько представить себе, что я должен был увидеть все ту же стонущую прародительницу земли, пребывавшую, как в те времена, когда не было еще живых существ, в безумном и незапамятном волнении. Теперь тропинки были для меня лишь способом добраться до Альбертины, поскольку я видел их единообразие, знал, до какого места они идут прямо, где свернут, вспоминал, что проходил по ним, думая о мадмуазель де Стермарьа, и что такое же нетерпеливое желание очутиться возле Альбертины бывало у меня и в Париже, когда я шел вниз по улицам, где проезжала г-жа де Германт; они являли в моих глазах сугубую однородность, моральное значение какой-то линии, по которой развивался мой характер. Это было естественным и не могло быть безразличным; они напоминали мне, что моей судьбой было стремиться в погоню за призраками, за существами, добрая доля которых существовала лишь в моем воображении; в самом деле, бывают люди, и это с юных лет было моим уделом, у которых все, что имеет твердую ценность, осязательную для всех остальных, — богатство, успех, высокое положение, — не принимается в расчет: им нужны призраки. Они жертвуют для них всем остальным, приводят в действие все, заставляя все служить их стремлению к встрече с этим призраком. Но последний вскоре исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, чтобы снова вернуться к первому. Не раз возвращался я к Альбертине, к той девушке, которую в первый год я встретил у моря. Другие женщины, правда, вклинились между мной и той Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой я не мог расстаться теперь; другие женщины, и в частности герцогиня Германтская. Однако, скажут мне, зачем было создавать столько беспокойств в отношении Жильберты, так мучиться из-за г-жи де Германт, — ведь я становился их другом с единственной лишь целью думать не о них, а только об Альбертине. Сван, перед своей смертью, мог бы ответить на это, будучи любителем призраков. Тропинки в Бальбеке были полны этими преследуемыми, забытыми призраками, иногда обретенными вновь на единственную встречу, чтобы коснуться призрачной жизни, тотчас улетучивающейся. Думая, что их деревья, груши, яблони, тамариски переживут меня, я воображал, что слышу их совет наконец-то приниматься за дело, пока не пробил еще час вечного покоя.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: