Пруст Марсель
Шрифт:
Крупный музыкант, член Института, высокое должностное лицо и знакомый Ски, проезжал через Арамбувиль, где жила его племянница, и посетил одну из сред Вердюренов. Г-н де Шарлюс был исключительно любезен с ним (по просьбе Мореля) и особенно из расчета, что по возвращении в Париж академик допустит его на различные закрытые собрания, репетиции и т. п., где выступает скрипач. Польщенный академик, очаровательный к тому же человек, обещал и сдержал свое обещание. Барон был чрезвычайно тронут всеми любезностями, оказанными ему этим лицом (которое, впрочем, что касалось его, любило исключительно и глубоко только женщин), всеми возможностями, доставленными ему через него, чтобы видеть Мореля в официальных местах, куда не имеют доступа профаны, всеми возможностями, предоставленными знаменитым артистом молодому виртуозу для выступлений, для завоевания известности, причем он рекомендовал его предпочтительно перед другими, не менее талантливыми, для концертов, долженствующих затем получить широкую огласку. И г-н де Шарлюс не подозревал, что он тем более был обязан мэтру, что последний, вдвойне заслуживая это, или, если хотите, вдвойне виноватый, был вполне в курсе отношений скрипача и его знатного покровителя. Он шел им навстречу, разумеется нисколько не сочувствуя этому, раз он не признавал иной любви, кроме любви к женщине, вдохновлявшей всю его музыку, — по своей моральной безучастности, из профессионального попустительства и услужливости, светской любезности, снобизма. Что же касается сомнений насчет характера их отношений, у него их было так мало, что за первым же обедом в Ла-Распельер он спросил у Ски, сказав о г-не де Шарлюсе и о Мореле, как будто речь шла о каком-нибудь мужчине и его любовнице: «Они давно живут вместе?» Но, будучи достаточно светским человеком, чтобы не обнаружить этого перед заинтересованными лицами, готовый, в случае, если бы среди приятелей Мореля возникли сплетни, подавить их и успокоить Мореля, по-отечески сказав ему: «Теперь это говорят обо всех», — он не переставал осыпать барона знаками внимания, которые последний находил очаровательными, но вполне естественными, не представляя себе возможность подобной порочности или добродетельности у знаменитого артиста. Ибо ни у кого не хватало подлости передавать г-ну де Шарлюсу сказанное на его счет в его отсутствии или «словечки», отпущенные насчет Мореля. И вот, эта простейшая ситуация может показать, как это обстоятельство, повсеместно осуждаемое, которое вряд ли найдет где-либо себе защитника, — самая «сплетня», касается ли она нас самих и потому особенно неприятна нам, вскрывает ли она что-либо доселе неизвестное о третьем лице, — имеет свое психологическое значение. Она мешает нашему уму застыть над не соответствующим действительности изображением, подменяющим самое существо и составляющим лишь его видимость. Она переворачивает его с магическим проворством философа-идеалиста и быстро открывает дотоле неизвестный нам край подоплеки. Разве мог представить себе г-н де Шарлюс следующие слова, произнесенные одной из его любящих родственниц: «Как ты можешь предполагать, что Меме влюблен в меня, ты забываешь, что я женщина!» А ведь у нее была настоящая, глубокая привязанность к г-ну де Шарлюсу. Зачем же удивляться после этого по поводу Вердюренов, на расположение и доброе отношение которых у него не было никаких оснований рассчитывать; толки, которые они вели в его отсутствии (и это были, как будет видно потом, не одни толки), были так неизмеримо далеки от того, что он воображал себе, то есть от слабых отголосков, доносившихся до него в его присутствии. Только последние украшали нежными надписями призрачный павильон, куда г-н де Шарлюс порой устремлялся помечтать наедине, сближая на миг свое воображение с тем представлением, которое должны были составить себе о нем Вердюрены. Там царила такая теплая, такая сердечная атмосфера, отдых был таким живительным, что, когда г-н де Шарлюс, прежде чем заснуть, входил туда на миг, чтобы отрешиться от забот, он всегда возвращался оттуда с улыбкой. Но ведь для каждого из нас такой павильон двойной: напротив того, что мы полагаем единственным, стоит другой, обычно незримый для нас, настоящий, расположенный симметрично тому, который мы знаем, но совершенно отличный от него, — и его орнаментика, где мы не отыщем ничего схожего с тем, что ожидаем увидеть, приведет нас в ужас, представляя собой одни безобразные знаки неведомой нам доселе враждебности. Каково было бы оцепенение г-на де Шарлюса, если бы он проник в этот противоположный павильон путем какой-нибудь сплетни, как по черному ходу лестниц, где входные двери исчерканы углем в непристойных граффити, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Но совершенно так же, как нам не хватает того чувства ориентировки, которым обладают некоторые птицы, мы лишены чувства видимости, как мы лишены и чувства пространства, воображая вплотную от себя заинтересованное внимание людей, наоборот, никогда не думающих о нас, и не подозревая, что в это же самое время мы составляем единственную заботу для других. Так жил г-н де Шарлюс, обманываясь как рыба, представляющая себе, что вода, где она плавает, простирается далеко за пределы стеклянных стенок аквариума, отражающих ее, и не замечая рядом с собой, в темноте, прохожего, забавляющегося ее резвыми движениями, или всемогущего рыбовода, который в неожиданный и роковой миг, на время отсроченный для барона (для которого этим рыбоводом в Париже явится г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит его из той среды, где ему было привольно жить, и перебросит его в другое место. Впрочем, целые народы, поскольку они составляют лишь собрание индивидуумов, могут явить собой еще более крупные примеры этой глубокой, упорной и озадачивающей слепоты, тождественные между собой в любой области. Если до сих пор эта слепота являлась причиной того, что г-н де Шарлюс занимался перед маленьким кланом излишне смелыми или бесполезно хитрыми рассуждениями, заставлявшими их посмеиваться исподтишка, то все же в Бальбеке она не имела и не должна была иметь для него тяжелых последствий. Небольшие количества белка, сахара, легкая сердечная аритмия не мешают нормальному течению жизни у того, кто даже и не замечает этого, и только один врач видит в этом предзнаменование катастрофы. Пока же склонность — платоническая или нет — г-на де Шарлюса к Морелю толкала барона лишь на то, что в отсутствии Мореля он охотно распространялся насчет его красоты, полагая, что это воспринимается с полной простотой, и действуя таким способом, как ловкий человек, который не побоится в своих показаниях перед судом удариться в невыгодные для себя подробности, уже по одному этому признаку более натуральные и менее пошлые, чем полные условностей свидетельства театрального обвиняемого. С одинаковой свободой, постоянно на том же перегоне от западного Донсьера до Сен-Мартен-дю-Шен — или, наоборот, на обратном пути — г-н де Шарлюс охотно рассуждал о людях, по слухам обладавших такими странными нравами, и даже добавлял: «Впрочем, я говорю «странные», сам не зная почему, потому что в этом нет ничего странного», стараясь доказать себе самому, как привольно чувствовал он себя перед своей аудиторией. И на самом деле так и было при условии, что инициатива действия находилась в его руках и он знал, что публика сидит безмолвная, улыбающаяся, обезоруженная доверчивостью или хорошим воспитанием.
Когда г-н де Шарлюс не выражал своего восхищения перед красотой Мореля, словно оно не было вызвано его склонностью, называемой пороком, — он рассуждал об этом пороке, как если бы сам нисколько не был причастен к нему. Порой он не боялся даже назвать его своим именем. Когда, посмотрев на роскошный переплет его Бальзака, я задал ему вопрос, что он предпочитал в «Человеческой комедии», он ответил мне, мысленно устремляясь все к той же навязчивой идее: «И то, и другое, и маленькие миниатюры, как «Кюре из Тура» и «Покинутая женщина», и громадные фрески, как серия «Утраченных иллюзий». Как! Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Это изумительно прекрасно. В тот момент, когда Карлос Эррера проезжает мимо замка в экипаже и спрашивает, как он называется, оказывается, что это Растиньяк, поместье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает при этом в задумчивость, что Сван называл, и это не было лишено остроумия, «Печалью Олимпио» в педерастии. А смерть Люсьена! Я уже не помню, кто это из людей, отличающихся большим вкусом, ответил так на вопрос о том, какое событие огорчило его сильнее всего в жизни: «Смерть Люсьена де Рюбампре в «Великолепии и нищете». — «Я знаю, что Бальзак в такой же моде в этом году, как пессимизм был в прошлом, — вмешался Бришо. — Но, рискуя омрачить души, страдающие манией бальзаковщины, ничуть не претендуя, боже меня избави, на роль полицейского охранителя в литературе или на составление протоколов по поводу грамматических ошибок, я должен сознаться, что многословный импровизатор, ошеломляющие измышления которого вы, на мой взгляд, так исключительно расхваливаете, всегда казался мне лишь недостаточно аккуратным писакой. Я читал эти «Утраченные иллюзии», о которых вы нам говорите, барон, терзая себя, чтобы пробудить в себе пылкие чувства посвященных, и я признаюсь со всей душевной простотой, что эти романы — фельетоны, изложенные с пафосом, в виде галиматьи в двойном и тройном размере («Счастливая Эсфирь», «Куда приводят опасные пути», «Во что обходится любовь старикам»), всегда производили на меня впечатление тайн Рокамболя, превознесенных необъяснимой благосклонностью читателей до шаткого положения шедевра». — «Вы говорите так потому, что вы мало знаете жизнь», — сказал барон, вдвойне раздосадованный, чувствуя, что Бришо не поймет ни его художественных, ни прочих оснований. — «Я прекрасно понимаю, — ответил Бришо, — что, выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы хотите сказать, что я застыл в форме Сорбонной, сорбоничной и сорбонообразной. Однако, так же как и мои товарищи, я люблю, чтобы книга оставляла впечатление чего-то искреннего и близкого к жизни, я не из числа тех ученых мужей…» — «Четверть часа, посвященные Рабле…» — прервал его доктор Котар, однако теперь с видом тонкой самоуверенности, а не сомнения. — «…которые дают литературный обет, следуя принципам аббатства О-Буа, в послушании у господина виконта де Шатобриана, великого мастера разжевывать, согласно строгому правилу гуманистов. Господин виконт де Шатобриан…» — «Шатобриан с яблоками?» — прервал доктор Котар. — «Он возглавляет братство», — продолжал Бришо, не подхватив шутки доктора, который зато взглянул с беспокойством на г-на де Шарлюса, перепуганный фразой профессора. Бришо показался бестактным Котару, каламбур которого вызвал тонкую улыбку на губах княгини Щербатовой. «Бичующая ирония настоящего скептика еще не утратила своих прав у профессора», — сказала она из любезности, показывая этим, что острота доктора не прошла незамеченной для нее. — «Мудрец — поневоле скептик, — ответил доктор. — Что я знаю? , говорил Сократ. Это сущая истина, во всех областях излишество является пороком. Но я багровею, когда подумаю, что это оказалось достаточным, чтобы имя Сократа дожило до наших дней. Что в этой философии по существу? — Пустяки. Подумать, что Шарко и другие оставили труды в тысячу раз замечательнее, которые, по крайней мере, на что-то опираются, как, например, ослабление зрачкового рефлекса как симптом общего паралича, и они почти забыты. По существу, Сократ — это ничего особенного. Это люди, которым было нечего делать, которые проводили целые дни, прогуливаясь и разглагольствуя. Это вроде Иисуса Христа: «Любите друг друга» — что очень красиво». — «Друг мой!» — взмолилась г-жа Котар. — «Конечно, жена протестует, все они страдают неврозом». — «Но, милый мой доктор, я вовсе не страдаю неврозом», — возмутилась г-жа Котар. — «Как у нее нет невроза, — когда сын заболевает, она проявляет все признаки бессонницы. Но в конце концов я признаю, что Сократ и прочие необходимы для высшей культуры, чтобы у нас были показные таланты. Я всегда цитирую моим ученикам на первом курсе. Отец Бушар, узнав об этом, поздравил меня». — «Я не принадлежу к сторонникам самодовлеющей формы, и я не стремлюсь накапливать в стихах миллионные рифмы, — продолжал Бришо. — Но все-таки «Человеческая комедия» — очень мало человечная — слишком уж противоречит произведениям, где форма скрывает содержание, как говорит циник Овидий. И да будет дозволено мне предпочесть остановиться на полпути, у дороги, что ведет к церковному приходу в Медоне или в Фернейский приют, отстоящий на равном расстоянии как от Волчьей долины, где Рене великолепно исполнял обязанности понтификата без всякого смирения, так и от Жарди, где Оноре де Бальзак, у которого стояли над душой понятые, марал не отрываясь бумагу для своей польки, как ревностный апостол тарабарщины».
— Шатобриан все еще живет, что бы вы ни говорили, а Бальзак все-таки великий писатель, — ответил г-н де Шарлюс, слишком еще пропитанный художественными воззрениями Свана, чтобы не почувствовать раздражения от Бришо, — и Бальзак познал даже те страсти, которые для всех остальных остаются неведомыми и изучаются обыкновенно с целью заклеймить их. Не говоря опять о бессмертных «Утраченных иллюзиях», — «Сарацинка», «Золотоглазая девушка», «Страсть в пустыне», даже довольно загадочная «Желтокожая любовница» — все подтверждают мое мнение. Когда я беседовал об этих «противоестественных» чертах Бальзака со Сваном, он говорил мне: «Вы того же мнения, что и Тэн». Я не имею чести быть знакомым с господином Тэном, — добавил г-н де Шарлюс, следуя несносной привычке ненужного употребления слова «господин», свойственной светским людям, полагающим, вероятно, что, наделяя этим «господином» великого писателя, они оказывают ему честь, а может быть соблюдают дистанции и показывают, что они не знакомы с ним. — Я не был знаком с господином Тэном, но был очень польщен оказаться того же мнения, что и он. — Впрочем, несмотря на эти нелепые светские привычки, г-н де Шарлюс отличался большим умом, и вполне вероятно, что если бы какой-нибудь давнишний брак установил родственные связи между его родом и семейством Бальзака, то он почувствовал бы (впрочем, не менее Бальзака) удовлетворение, которым он все-таки продолжал бы кичиться как знаком своего исключительного снисхождения.
Порой на станции, следующей после Сен-Мартен-дю-Шен, в поезд садились молодые люди. Г-н де Шарлюс не мог удержаться и не посмотреть на них, но так как при этом он сокращал и скрывал обращенное на них внимание, то казалось, что в этом таится нечто более странное, чем то, что было на самом деле: можно было подумать, что он знаком с ними и невольно обнаруживал это, идя на эту жертву, прежде чем снова повернуться к нам, как это проделывают дети, которым, из-за того, что их родные перессорились, не позволяют здороваться с товарищами, но которые, встречаясь с ними, не могут удержаться и не поднять головы, прежде чем на нее обрушится линейка надзирателя.
При греческом слове, что упомянул г-н де Шарлюс, рассуждая о Бальзаке, ссылаясь на «Печаль Олимпио» в «Великолепии и нищете», Ски, Бришо и Котар переглянулись с улыбкой, не столь иронической, сколько проникнутой тем удовлетворением, которое могло бы возникнуть у гостей за обедом, если бы им удалось заставить Дрейфуса рассказать о его собственном процессе или императрицу о ее царствовании. Они рассчитывали на продолжение этой темы, но мы уже подъезжали к Донсьеру, где к нам присоединялся Морель. При нем г-н де Шарлюс тщательно следил за своим разговором, и когда Ски хотел вернуть его к любви Карлоса Эррера к Люсьену де Рюбампре, барон принял сердитый многозначительный вид, а под конец (заметив, что его не слушают) даже суровый и полный осуждения, подобно отцу, когда говорят непристойности в присутствии его дочери. При выраженном Ски упорстве продлить этот разговор, г-н де Шарлюс сказал, вытаращив глаза, возвысив голос, многозначительным тоном, указывая на Альбертину, однако вряд ли слышавшую нас, занятую беседой с г-жой Котар и княгиней Щербатовой, тем тоном двойственного значения, которым желают проучить невоспитанных людей: «Я думаю, что пора перейти к тому, что могло бы интересовать молодую девушку». Я очень хорошо понял, что для него молодой девушкой была не Альбертина, а Морель; впрочем, впоследствии он подтвердил мне справедливость моего толкования, когда воспользовался следующими выражениями, обращаясь с просьбой не вести подобных разговоров при Мореле. «Вы знаете, — сказал он мне, заговорив о скрипаче, — он совсем не то, что вы думаете; это порядочный юноша, до сих пор благонравный и очень степенный». И в этих словах чувствовалось, что г-н де Шарлюс считал половую извращенность такой же грозной опасностью для молодых людей, как проституцию для женщин, и когда он применил к Морелю эпитет «степенный», то это было в том же смысле, как в приложении к какой-нибудь простой девушке. Тогда Бришо, меняя тему, спросил меня, долго ли я еще рассчитываю пробыть в Энкарвиле. Много раз я указывал ему, что я живу не в Энкарвиле, а в Бальбеке, он снова впадал в свою ошибку, так как под названием Энкарвиль или Бальбек-Энкарвиль он обозначал приморскую область. Часто люди говорят с нами об одних и тех же вещах, называя их другим именем. Одна дама из Сен-Жерменского предместья постоянно спрашивала меня, желая узнать о герцогине Германтской, давно ли я видел Зинаиду или Зинаиду-Ориану, что в первый момент заставляло меня недоумевать. Вероятно, было время, когда г-жу де Германт называли во избежание недоразумений Орианой-Зинаидой, так как у нее была родственница по имени Ориана. Может быть, раньше и вокзал был только в Энкарвиле, и отсюда на лошадях ездили в Бальбек. «О чем это вы говорили?» — сказала Альбертина, удивившись этому торжественному тону главы семейства, только что узурпированному г-ном де Шарлюсом. — «О Бальзаке, — поспешил ответить барон, — у вас как раз сегодня туалет принцессы де Кадиньян, не тот первый, что был у нее на обеде, а следующий». Это совпадение зиждилось на том, что, выбирая наряды для Альбертины, я старался проникнуться вкусом, образовавшимся у нее под влиянием Эльстира, высоко ценившего строгость, которую можно было бы назвать британской, если бы к ней не примешивалась известная мягкая французская тональность. Чаще всего он предпочитал платья, являвшие глазу гармоническое сочетание серых тонов, как у Дианы де Кадиньян. Только один г-н де Шарлюс умел по-настоящему оценить подлинную красоту туалетов Альбертины; тотчас открывалось его взорам то, что было в них ценного, редкостного; он никогда бы не перепутал названий материй и всегда узнавал портного. Только он предпочитал — для женщин — немного больше ярких цветов и красочности, чем допускал Эльстир. Потому-то в этот вечер она бросила на меня не то улыбающийся, не то беспокойный взгляд и опустила свой розовый кошачий носик. Казалось, будто Альбертина была в сером, в жакете из серого шевиота, наглухо застегнутом поверх юбки из серого креп-де-шина. Сделав мне знак помочь ей снять и снова надеть жакет, потому что ее сборчатые рукава необходимо было не то расправить, не то взбить, она совсем сняла его, и так как эти рукава были из клетчатой светлой ткани, розовой, бледно-голубой, зеленоватой, сизой, то на мгновение показалось, будто в небе блеснула радуга. И она заколебалась — одобрит ли это г-н де Шарлюс. «Однако, — с восхищением воскликнул последний, — да это словно луч, словно цветная призма. Поздравляю вас». — «Эта честь принадлежит мосье», — мило ответила Альбертина, указывая на меня, ибо она любила демонстрировать мои подарки. — «Только женщины, не умеющие одеваться, боятся ярких цветов, — продолжал г-н де Шарлюс. — Можно носить яркое — и не быть вульгарной, и носить светлое — и не быть приторной. Впрочем, у вас нет тех оснований, которые были у госпожи де Кадиньян, чтобы казаться разочарованной в жизни, ибо ведь это и была идея, которую она внушала д'Артезу своим серым туалетом». Альбертина, заинтересованная красноречивым языком одежды, начала расспрашивать г-на де Шарлюса по поводу «Принцессы де Кадиньян». «О, это восхитительная новелла, — сказал барон мечтательным тоном. — Я знаю этот маленький садик, где Диана де Кадиньян гуляла с господином д'Эпаром. Он принадлежит одной из моих кузин». — «Все, что относится к саду его кузины, — проворчал Бришо Котару, — может, так же как и его генеалогия, иметь значение для нашего милейшего барона. Но какой это представляет интерес для нас, не пользующихся привилегией гулять в этом саду, не знакомых с этой дамой и не имеющих титулов?» Ибо Бришо не подозревал, что можно было заинтересоваться платьем или садом как художественным произведением, и что, как у Бальзака, г-н де Шарлюс вновь увидел перед собой крошечные аллеи г-жи де Кадиньян. Барон продолжал: «Вы должны знать ее, — сказал он мне, говоря об этой кузине и обращаясь ко мне лично, с намерением польстить мне, как к кому-то стоящему в стороне от маленького клана и принадлежащему к кругу г-на де Шарлюса или, по крайней мере, бывающему в этом кругу. — Во всяком случае вы должны были видеть ее у госпожи де Вильпаризи». — «У маркизы де Вильпаризи, которой принадлежит замок в Бокрё?» — насторожившись, спросил Бришо. — «Да, вы знакомы с ней?» — сухо спросил г-н де Шарлюс. — «Ничуть, — ответил Бришо, — но наш коллега Норпуа проводит ежегодно часть своего летнего отпуска в Бокрё. Мне случалось ему писать туда». Я сказал Морелю, думая заинтересовать его, что г-н де Норпуа был другом моего отца. Но ни одним мускулом своего лица он не показал, что расслышал меня, ибо считал моих родителей незначительными людьми, неизмеримо далеко отстоявшими от моего деда, у которого его отец был камердинером и который, впрочем, в противоположность всему остальному семейству, хотя и любил «устраивать переполох», но оставил яркое воспоминание у своих слуг. «Говорят, что госпожа де Вильпаризи — исключительная женщина, однако у меня никогда не было возможности судить самому об этом, так же как и у моих коллег. Ибо Норпуа, невзирая на всю свою светскую любезность и внимательность в Институте, не представил маркизе ни одного из нас. Я знаю, что она принимала только нашего друга Тюро-Данжена, у которого были с ней давние родственные связи, и затем Гастона Буассье, с которым она пожелала познакомиться по поводу его работы, вызвавшей у нее особый интерес. Он обедал у нее один раз и вернулся оттуда очарованный ею. Хотя госпожа Буассье все же не была приглашена туда». При этих именах Морель нежно улыбнулся. «Ах, Тюро-Данжен, — сказал он мне с таким же напускным интересом, как только что перед тем у него было напускное равнодушие при упоминании о маркизе де Норпуа и о моем отце. — Тюро-Данжен и ваш дядюшка были такими друзьями. Когда какая-нибудь дама желала получить место в центре на торжественное заседание при вступлении в Академию, ваш дядя говорил: «Я напишу Тюро-Данжену». И, разумеется, место было тотчас же предоставлено, ведь вы прекрасно понимаете, что господин Тюро-Данжен не рискнул бы отказать в чем-либо вашему дядюшке, который мог отомстить ему при случае. Мне забавно также слышать имя Буассье, потому что у него ваш дед делал все покупки для дам в день нового года. Мне известно это, потому что я знаю и лицо, которому это поручалось». Еще бы он не знал его, ведь это был его отец. Многие из этих чувствительных упоминаний Мореля о моем покойном дяде относились к тому, что мы не рассчитывали постоянно жить в доме Германтов, куда мы переселились из-за моей бабушки. Порой мы говорили о возможном переезде. Дабы понять советы, что мне давал по этому поводу Шарль Морель, надо знать, что раньше мой дед жил на бульваре Малерб в № 40-бис. Результатом этого явилось, что, так как мы очень часто бывали у дяди Адольфа до того рокового дня, когда я поссорил его с моими родными, рассказав им историю дамы в розовом, то говорили вместо «у вашего дяди» просто «в № 40-бис». Мамины кузины говорили ей самым естественным образом: «Ах, да! Ведь в воскресенье вы заняты, вы обедаете в № 40-бис». Если я шел навестить какую-нибудь родственницу, то мне советовали сначала зайти «в № 40-бис», чтобы дядя не счел себя обиженным, что я начинал не с него. Он был владельцем дома и был, по правде говоря, очень требовательным в выборе своих жильцов, которые все были его друзьями или становились ими. Полковник барон де Ватри ежедневно заходил к нему выкурить с ним сигару и тем самым скорее добиться ремонта. Ворота были всегда на замке. Если на каком-нибудь из окон мой дядя замечал развешенное белье или ковер, он приходил в ярость и заставлял их убрать быстрее, чем это удается сделать блюстителям порядка. Но все-таки он продолжал сдавать часть дома, оставив себе лишь два этажа и конюшни. Невзирая на это, зная, что ему доставляет удовольствие похвала образцовому порядку дома, обычно превозносили комфорт «маленького отеля», как будто дядя являлся его единственным обитателем, и он разрешал говорить это, не противопоставляя с своей стороны должного формального опровержения. «Маленький отель», конечно, был комфортабельным (мой дядя вводил в нем все усовершенствования того времени). Но он не отличался ничем особенным. Только мой дядя, повторяя с притворной скромностью «моя маленькая берлога», был убежден, или во всяком случае сумел внушить своему камердинеру, его жене, кучеру и кухарке представление, что в Париже не существовало ничего более комфортабельного, роскошного и удобного, что можно было сравнить с маленьким отелем. Шарль Морель вырос в этом убеждении. Он и остался при нем. Даже в те дни, когда он не принимал участия в беседе со мной, если в поезде я говорил кому-нибудь другому о возможности переезда, он тотчас же начинал улыбаться мне и, подмигивая глазом, с видом взаимного понимания, говорил: «О, вам подошло бы что-нибудь в духе № 40-бис. Вот уже где вам было бы хорошо! Надо сказать, что ваш дядя понимал в этом толк. Я уверен, что во всем Париже нет ничего достойного № 40-бис».
По тому грустному виду, с которым г-н де Шарлюс говорил о «Принцессе де Кадиньян», я ясно почувствовал, что эта новелла заставляла его думать не только о маленьком садике достаточно безразличной ему кузины. Он погрузился в глубокое раздумье и, как бы повторяя про себя, воскликнул: «Тайны принцессы де Кадиньян! Какой это шедевр! Как глубоко описана, как мучительна дурная слава Дианы, которая так боится, что молва дойдет до ушей любимого человека. Какая это вечная истина, гораздо более общего значения, чем оно кажется, как далеко она простирается!» Г-н де Шарлюс произнес эти слова с печалью, однако чувствовалось, что для него она не была лишена очарования. Понятно, что г-н де Шарлюс, не представляя себе в точности, в какой мере были известны или неизвестны его нравы, сильно боялся с некоторых пор, что по возвращении в Париж его будут встречать постоянно вместе с Морелем, семья последнего воспрепятствует этому, и таким образом счастье его будет нарушено. Этот вероятный случай до сих пор представал ему как нечто чрезвычайно неприятное и тяжелое. Но барон был артистической натурой. И сейчас, когда на мгновение он слил собственное положение с тем, что описано у Бальзака, он как бы стал искать спасения в новелле, и перед грозившим ему несчастьем или перед опасностью такового он еще утешался, отыскивая в своей собственной тревоге то, что Сван и Сен-Лу назвали бы «очень бальзаковским». Это отождествление с принцессой де Кадиньян облегчалось для г-на де Шарлюса благодаря способности мысленного перенесения, сделавшейся для него мало-помалу привычной, примеры чего он являл неоднократно. Было вполне достаточно одной замены женщины, как любимого объекта, молодым человеком, чтобы вокруг него тотчас же пришел в действие весь механизм социальных осложнений, развивающихся вокруг обычной любовной связи. Когда, на основании любой причины, раз навсегда введут какое-либо изменение в календарь или расписание, или передвинут начало года на несколько недель позже, а часы переставят на четверть часа раньше, притом, что сутки все равно будут иметь двадцать четыре часа, а месяцы тридцать дней, — все, что проистекает из меры времени, останется неизменным. Все может быть изменено при этом безо всякой путаницы, поскольку соотношения чисел останутся те же. Это касается жизни тех, которые приняли «час Центральной Европы» или восточный календарь. Было похоже даже, что в этой связи определенную роль сыграло тщеславие, возникающее обычно, когда имеешь на содержании актрису. С самого же первого дня, когда г-н де Шарлюс разузнавал, кто был Морель, разумеется, он узнал и о его низком происхождении; но ведь полусветская женщина, которую мы полюбили, не теряет своего обаяния для нас из-за того, что она дочь бедных родителей. Зато известные музыканты, которым он просил написать, — вовсе не из тех корыстных побуждений, как друзья, знакомившие Свана с Одеттой и представлявшие ее гораздо более капризной и более изысканной, чем она была на самом деле, — с обычной банальностью людей с положением, расхваливающих дебютанта, писали в ответ барону: «О! Это крупный талант, большое будущее, принимая во внимание его молодость, в большом почете у знатоков, пробьет себе путь». И с пристрастием людей, не подозревающих об извращенности, кроющейся в похвалах мужской красоте, продолжали: «И он так красив, когда играет; он выглядит лучше всех на концертах; у него прекрасные волосы, изящные движения; у него очаровательное лицо, он хорош, как скрипач, сошедший с полотна». Поэтому г-н де Шарлюс, которого Морель держал в крайнем возбуждении, не оставляя его в неведении относительно всех тех предложений, объектом которых он являлся, был немало польщен тем, что он мог увозить его с собой, устроить для него уголок, куда тот часто наведывался. В остальное же время он предоставлял ему свободу, необходимую тому для его карьеры, которую по желанию г-на де Шарлюса, бравшего на себя все расходы, должен был продолжать Морель, либо ради идеи, весьма свойственной Германтам, что мужчина должен заниматься каким-нибудь делом, что только личная одаренность придает значение человеку, а знатность и деньги не более, как нули, увеличивающие уже существующую ценность, либо из страха, что в праздном состоянии и всегда лишь в его обществе скрипач начнет скучать. Наконец, он не хотел лишать себя удовольствия думать при окончании некоторых больших концертов: «Тот, кому так аплодируют сейчас, будет у меня сегодня ночью». Люди общества, влюбившись тем или иным образом, ставят себе тщеславной задачей уничтожить те прежние преимущества, где их тщеславие раньше находило себе удовлетворение.
Морель, чувствуя, что я не был настроен против него и питал искреннюю привязанность к г-ну де Шарлюсу, а с другой стороны, что у меня не было никакого физического влечения ни к тому, ни к другому, начал под конец проявлять ко мне чувства живейшей симпатии, как кокотка, убедившаяся, что на нее не посягают и что ее любовник имеет в вашем лице искреннего друга, не помышляющего поссорить их между собой. Он не только разговаривал со мной в точности, как когда-то Рахиль, любовница Сен-Лу, но кроме того, как мне передавал г-н де Шарлюс, говорил ему в моем отсутствии то же самое, что Рахиль говорила обо мне Роберу. И, наконец, сам г-н де Шарлюс точно так же говорил мне: «Он очень любит вас», как Робер: «Она так любит тебя». И как племянник от лица своей любовницы, так его дядюшка от лица Мореля часто приглашал меня обедать с ними. И между ними бывало не меньше скандалов, чем между Робером и Рахилью. Разумеется, когда Чарли (Морель) уезжал, г-н де Шарлюс не иссякал в похвалах на его счет, повторяя всегда, — и считая это особенно лестным для себя, — что скрипач очень хорошо относится к нему. Однако было вполне очевидным, что часто Чарли даже в присутствии «верных» бывал сильно раздражен, а не казался счастливым и покорным, как того желал барон. Впоследствии это раздражение доходило, из-за слабохарактерности г-на де Шарлюса, побуждавшей его прощать Морелю неприличные выходки, до степени, когда скрипач уже не старался скрывать свое настроение или даже напускал его на себя. Я видел не раз, что когда г-н де Шарлюс входил в вагон, где Чарли сидел с военными из числа его друзей, музыкант встречал его, пожимая плечами и подмигивая своим приятелям. Либо он притворялся спящим, как проделывает тот, кому это появление угрожает отчаянной скукой. Либо он принимался кашлять, а остальные смеялись, передразнивая слащавую манеру говорить, свойственную похожим на г-на де Шарлюса мужчинам; отводили в угол Чарли, кончавшего тем, что он возвращался как бы поневоле к г-ну де Шарлюсу, сердце которого пронзали эти насмешки. Непостижимо было, как он переносил их; и эти всякий раз различные мучения заново выдвигали проблему счастья перед г-ном де Шарлюсом, вынуждая его не только проявлять большую требовательность, но и желать совсем иного, основываясь на предыдущей комбинации, отягченной для него ужасным воспоминанием. Но как бы ни стали тяжелы потом эти сцены, следует признать, что вначале простонародный французский дух заставлял Мореля облекаться в форму очаровательной простоты, наружной искренности, даже независимой гордости, будто внушенной бескорыстием. Это была фальшь, однако эта манера была тем более благоприятна для Мореля, что в то время, как тот, кто любит, вынужден непрерывно возобновлять свои попытки, повышать себе цену, — тому, кто не любит, легко придерживаться одной прямой, никуда не отклоняющейся, изящной линии. Она отражалась, как естественный дар расы, на открытом лице этого Мореля с такой замкнутой душой, на этом лице, облагороженном новогреческим изяществом, украшающим соборы в Шампани. Зачастую, невзирая на свою напускную гордость, застигнутый врасплох г-ном де Шарлюсом, он испытывал неловкость перед маленьким кланом, опускал глаза, краснел, к восторгу барона, вкладывавшего в это настоящую романтику. А это было попросту выражением раздражения и стыда. Первое иногда проявлялось; ибо как бы спокойно и строго ни была выдержана обычная манера Мореля, он часто сбивался с нее. Порой какая-нибудь фраза, сказанная бароном, заставляла Мореля разразиться дерзкой репликой, в резком тоне, шокирующем всех окружающих. Г-н де Шарлюс с грустным видом поникал головой, ничего не отвечал, и подобно тому, как отец, боготворящий своих детей, полагает, что никто не замечает их холодности и черствости, он продолжал восхвалять скрипача. Г-н де Шарлюс не всегда оказывался таким кротким, но его возмущения в общем не достигали своей цели, потому что, находясь в постоянном общении со светскими людьми, в расчете на определенную реакцию, что он мог вызвать у них, он опирался прежде всего на трусость, если не врожденную, то приобретенную воспитанием. Взамен этого он встречал у Мореля плебейские попытки какого-то мгновенного безразличия.
К своему несчастью, г-н де Шарлюс не понимал, что для Мореля все стушевывалось перед вопросами, где была замешана консерватория (и его хорошая репутация в консерватории), но это обстоятельство, немаловажное впоследствии, еще не возникло к данному моменту. Так, например, представители буржуазного класса легко меняют свою фамилию из тщеславия, а знатные дворяне — из-за привилегий. Для молодого скрипача, в противоположность им, фамилия Мореля была неразрывно связана с дипломом первой степени по скрипке, следовательно он не должен был менять ее. Г-ну де Шарлюсу хотелось, чтобы Морель был всем обязан ему, даже своей фамилией. Узнав, что Мореля звали Шарль, что походило на Шарлюс, и что имение, где они встречались, называлось Шарм, он попытался убедить Мореля, что красивая фамилия, удобная для произношения, была уже половиной артистической славы, и потому виртуозу необходимо было без дальнейших колебаний принять фамилию Шармель, скрытый намек на место их свиданий. Морель пожал плечами. В качестве последнего аргумента г-ну де Шарлюсу пришла на ум несчастливая идея добавить, что у него был камердинер с такой же фамилией. Он вызвал только яростное возмущение молодого человека. «Было время, когда мои предки почитали за честь носить звание камердинера, метрдотеля при короле». — «Было и другое время, — гордо ответил Морель, — когда мои предки отрубали головы вашим». Г-н де Шарлюс был бы крайне поражен, невзначай предположив, что если бы он, даже за неимением «Шарме-ля», согласился на усыновление Мореля и обеспечение его одним из титулов рода Германтов, бывших в его распоряжении, хотя, как окажется в дальнейшем, обстоятельства не дали ему возможности предложить его скрипачу, последний отказался бы из-за одной мысли об артистической славе, связанной с его фамилией Мореля, и из-за тех толков, что пошли бы тогда в «классе». Настолько тот ставил улицу Бержер выше Сен-Жерменского предместья. В данный момент г-ну де Шарлюсу оставалось искать удовлетворения, заказывая для Мореля символические перстни с инкрустациями, гласящими древнюю надпись: «Plus ultra carol's!» Само собой разумеется, что г-н де Шарлюс должен был придерживаться иной тактики перед противником этого рода, неизвестного для него. Но кто бы оказался способен на это! Впрочем, если у г-на де Шарлюса были промахи, они бывали и у Мореля. Еще более, чем самое обстоятельство, приведшее их к разрыву, его, по крайней мере временно (хотя это временное сделалось потом окончательным), в глазах г-на Шарлюса губило малодушие, заставлявшее его теряться перед резкостями и отвечать дерзостью на ласку. Наряду с этим врожденным малодушием, он отличался неврастеничностью, соединенной с невоспитанностью, которая, вспыхивая при каждом случае, когда он был виноват или становился в тягость, была причиной того, что, когда от него требовался максимум любезности, кротости, веселого настроения, чтобы обезоружить барона, он впадал в мрачность, делался сварливым, пытался завести спор, в котором его вряд ли стали бы поддерживать, упорствовал на своей враждебной точке зрения с ничтожными доводами и с резкой грубостью, еще более усугублявшими это ничтожество. Ибо, весьма быстро истощив свои аргументы, он продолжал выдумывать их, развертывая в них во всю ширину свое невежество и свою глупость. Они едва сквозили, когда он бывал любезен и старался только угождать. Наоборот, они заслоняли все остальное при его приступах мрачности, когда они из безобидных превращались в отвратительные. Тогда г-н де Шарлюс чувствовал себя совершенно убитым, сохраняя еще некоторую надежду лишь на лучшее будущее, между тем как Морель, забывая, что барон предоставлял ему возможность роскошной жизни, позволял себе ироническую улыбку, полную снисходительной жалости, и говорил: «Я никогда ничего не принимал от кого бы то ни было. Таким образом, нет человека, которому я должен хотя бы простое спасибо».