Шрифт:
Не хотел, чтобы сын становился химиком. Упорно повторял, что нынешняя наука лишена главного, для настоящей химии Орест опоздал родиться. Позже, уже взрослым, Орест Георгиевич и сам приходил к выводу, что науки, которыми они занимались, были, и вправду, разными химиями. Наука отца требовала рыцарского, самоотверженного служения, начальным и непременным условием которого была всесторонняя образованность. Отец считал естественным для химика знать математику, историю и языки, иметь не общее представление о медицине, знать юриспруденцию и астрономию, а главное, ставить перед собой задачи, отдававшие, по мнению Ореста Георгиевича, явным шарлатанством. Чего стоила, например, отцовская сокровенная мечта улучшить саму природу человека, воздействуя на него каким-то химическим реактивом, который еще предстояло открыть. Он, по мнению отца, имел бы силу очистить человеческий организм от вредных примесей, однако последние понимались не как шлаки, продукт переработки веществ, занесенных извне, а как отклонение человеческой натуры от эталонной сущности.
Позже, читая в спецхране специальную литературу двадцатых годов, Орест Георгиевич пришел к заключению, что сама по себе цель, выглядевшая шарлатанской с высоты шестидесятых-семидесятых, в двадцатые, как ни странно, не казалась безумной. У нее были уважаемые в научном мире сторонники, однако были и оппоненты. Но споры касались скорее не цели, а средств ее достижения, а также характеристик эталонного образца. В тридцатые годы, в свете окрепшего и ставшего кристально чистым единственно верного учения, официальная наука от этих поисков отказалась, по крайней мере в области химии, чтобы позже, уже после войны, они вынырнули в биологии — несколько видоизменившись. Орест Георгиевич помнил: тогда отец бросился разбирать свои старые записи, склоняясь над белым эмалированным тазом — отшельником, закутанным в плащ с откинутым назад капюшоном. До развязки отец не дожил.
Сейчас, вчитываясь в строки отрывочных формул, Оресту Георгиевичу вдруг показалось, что его собственная работа, которая должна была в самое ближайшее время разбираться на кафедре, оказывалась неожиданным, хотя и неявным следствием из размышлений отца. Она была посвящена методам определения чистоты некоторых сложных веществ. Последняя глава, еще сыроватая, как будто стремилась в отцовскую даль.
Словно очнувшись, Орест Георгиевич тряхнул таз, как сито. Желтоватый свет наступающего вечера, похожий на окись свинца, заливал окна. Глядя в пустынный двор, Орест Георгиевич почему-то пожалел, что не знает мертвых языков. Отец знал. Орест Георгиевич вспомнил: в детстве отец рассказывал ему старинную средневековую не то легенду, не то поверье. Новорожденный львенок рождается спящим, спит с открытыми глазами и воскресает на третий день, после того как услышит рев льва-отца. Он задернул штору, подхватил таз и скорыми шагами направился в лабораторию.
Разведя огонь в лабораторной печи, он принялся швырять листки черновиков в разгоравшуюся пасть — пригоршнями, как воду на угли. Почти на самом дне он наткнулся на пачку желтоватых листков, сшитых сбоку через край черными нитками: отцовский почерк, в легком гимназическом наклоне которого как будто проступали отвергнутые декретом яти. Сверху, в правом углу листа, было выведено: “02.03.1936”. День рождения Ореста. О чем он думал в тот день, когда родился сын? Дальше — как строки из дневника:
“Сегодня я вернулся из Москвы, куда был вызван консультантом для выбора материала, из которого должны быть выполнены звезды Кремля. Я предложил отлить их из двух слоев стекла — белого и рубиново-красного.
Их должны вмонтировать в огромный, прочнейший каркас из нержавеющей стали, ожидаемый вес которого будет около полутора тонн, размах лучей до четырех метров. Изнутри их будут освещать мощные лампы”.
“О том, что я родился, — ни слова. Должно быть, писал утром или днем…” Дальше следовал пропуск — полоска когда-то белой, теперь пожелтевшей бумаги, и той же ровной рукой, тем же почерком, теми же синеватыми чернилами продолжено безо всякой связи:
“Глупец становится безумцем, богач — бедняком, философ — болтуном. Я — придворный бездушной науки, требующей новых жертв. Если мне удастся создать для них нового человека, они станут бессмертными, если не удастся — сгноят меня в тюрьме и все равно останутся бессмертными. Никогда, ни в том, ни в другом случае, они не выпустят меня из рук. Я буду работать на них до самой смерти. И все-таки я уверен: порча человеческой натуры — болезнь, которую можно лечить. К ним это не относится”.
Орест Георгиевич провел рукой по лбу, стирая испарину. Ровный отцовский голос звучал в его ушах шумом, как будто черновики — мертвые птицы — оживали и копошились. Он перевернул страницу отрывочных формул и начал с какой-то следующей:
“Киммерийские тени, закутанные в черные плащи, сбились в стаю у самого входа в жерло пещеры и не дают мне дышать. Я видел страшные, голые остовы будущих звезд. Пока что на бумаге. Это — мое детище. Я переоценил свое мужество. Ежели нет моих сил пережить это, в общем-то, весьма безобидное деяние, что же будет с моим сердцем, когда исполнится моя главная мечта? Все, что мне дано еще будет открыть, заранее опорочено жуткой, ужасающей действительностью. Все, проходящее через их руки, превращается в золото — их сусальное золото, в их драгоценные камни — кроваво-рубиновое стекло. Глупец становится безумцем, богатый — бедным, философ — болтуном? О, если б так! Глупцы, они не станут безумцами. Другие безумцы откроют для них тайну очищения… Они вытянут ее клещами из безумных, но рабских голов”.
Орест Георгиевич перевернул лист. Широкими свободными буквами, как может писать перо, гонимое вперед ясной и зрелой мыслью, на самом верху листа было выведено:
“Ум раба слабее, чем ум свободного человека. Эта мысль — мое последнее спасение. Я, не сумевший избежать общей участи, не сумею открыть того, для чего создан мой мозг, мое сознание, наконец, моя душа. Открытия, которого они ждут от меня, мне не сделать”. Орест Георгиевич откинул голову назад и замер. Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали: