Шрифт:
“Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше к нему не возвращаться. Под их ножом все разделилось надвое и уже никогда не соединится. Их мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Я сам освежую еще не созревшие, еще зеленые, еще сокровенные — мои мысли. Половинки распавшегося мира смотрятся одна в другую, все отражается зеркально, но противоположности больше не соединятся. Я слышу запах виноградного спирта, который не мешается с запахом ацетона. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Скоро они выжмут красные капли и из меня…” Росчерк последней буквы упал вниз, словно отца прервали. Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.
“Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг, и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Боюсь, что я допустил известные проговорки в последних докладах. Они мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном ритуале.
Час назад у меня родился сын. Про себя я назвал его Орестом. Эту рукопись надо уничтожить”.
Орест Георгиевич сидел сгорбившись, кинув руки между коленями. Слова отца, не сгоревшие чудом, проступали, не проясняясь в сознании, как отцовский сон — не разгаданный сыном. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двуслойного стекла, тело — из кирпича. Золотая, безумная отцовская голова выносила ее в себе, родила — как Зевс. Орест Георгиевич поднялся и зашагал по лаборатории, по раскиданным черновикам — как по пеплу.
Отец никогда не рассказывал о том, что его приглашали на открытие кремлевских звезд: торжество истукана, которому, по замыслам блудников, рано или поздно должны будут поклониться все народы и племена. Того, кто не кланялся, ждала печь. Неужели отец надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Считал, что преемники извратили ленинские мысли?.. Он сел, терзаемый огненной болью.
Все кончилось. Огонь в печи, пожрав обреченные черновики, погас.
Орест Георгиевич сидел перед гаснущей дверцей и держал на коленях желтые, не сгинувшие листы.
Красными кристаллами на дне реторты проступали слова о слабом рабском уме. Отцовская рукопись, выпавшая из руки, превращала его собственную жизнь в фикцию независимости. Его ум — подобие отцовского ума, испорченный чужеродной примесью? Он думал о том, что уму раба нет спасения в работе. В особенности теперь, когда общественный энтузиазм иссяк. Все уходило из-под рук, расползалось мокрой глиной, оставляя голые железные конструкции — остовы отцовских звезд. “Отец постановил сжечь...” Он взвешивал в руках спичечный коробок. На это его сил хватит...
В прихожей раздался хруст. Чья-то рука поворачивала ключ в замке. Орест Георгиевич сунул спичку в коробок и выглянул. Павел стоял в прихожей. “Ждешь кого-нибудь?” — Он оглядывал улыбчиво. Только теперь Орест Георгиевич заметил, что стоит с кочергой в руке. “Или чертей гоняешь? Кстати, давно хотел спросить, сколько же их все-таки помещается на кончике кочерги, если, конечно, рядком?” — Павел хохотнул и влажно откашлялся.
Орест Георгиевич посторонился и, буркнув: “Кочергу положу”, — отступил в лабораторию. Сшитые через край листки лежали на полу. Орест Георгиевич сунул кочергу на место, свернул рукопись и вышел к гостю.
“Ну, как ты себя чувствуешь? Получше?” — Павел покачал головой. Орест Георгиевич стоял, бросив руки вдоль туловища, и смотрел в пол. “Вот”, — неожиданно для себя он протянул Павлу. Павел Александрович подошел к окну, встал у шторы и, накинув темно-красный край на плечо, вытянул вперед руку со свитком. Статуя Барклая-де-Толли перед Казанским. Он поднес трубочку к глазу: “Гляди-ка ты! Действительно есть эффект приближения!”
“Послушай, Паша. — Орест Георгиевич хмурился и смотрел в сторону. — Мне попались записи отца. Это листы его довоенного дневника. Кроме того, там есть и формулы. Они обрывочны и малопонятны, хотя и рассчитаны на глаз химика, вернее, они не рассчитаны ни на чьи глаза. Отец постановил их сжечь. Прочти”.
Павел Александрович сбросил штору с плеча, сел на диван и расправил листы на коленях. Они топорщились, норовя свернуться. Углубившись, он ухватил горстью клинышек бороды.
“Старик, это бесценное свидетельство. Музейный экземпляр!” — Он поднял глаза, и Орест Георгиевич поразился брызнувшему сиянию. “Ты дальше, дальше прочти, музейщик”, — он сказал тихо, с трудом выдерживая сияющий взгляд. Голос был тусклым, как будто прогорел в печи вместе с кипой черновиков.
Павел читал внимательно, то забегая вперед, то возвращаясь к прочитанному. Глаза летали над формулами. Когда он закончил, юношеской ясности не осталось: взгляд сверкал лезвиями, острыми косами, наточенными до блеска. “Говоришь, постановил сжечь? — Лезвия скрылись в прищуре. — Если так, зачем бы он стал их сшивать? — Палец поддел нитку и дернул. — А эта порча человеческой натуры — идеалистические рассуждения, ты не находишь? Что он имеет в виду: порча при жизни или после смерти или и то и другое? Насколько я могу судить по формулам, какой-то универсальный метод?” Орест Георгиевич поморщился: “Мне и самому не очень понятно. Странно: и эта порча, и посещение вождя... Бред — стоять перед мумией, размышляя о ее воскресении... Мумия, впавшая в летаргический сон... Только представь, пятьдесят лет без чувств — профилем на юбилейных медалях. Чертовщина. Кстати, ты не помнишь, откуда бы это могло быть: „Ум раба слабее, чем ум свободного человека””?