Шрифт:
Я представляю, что могло бы быть: я бросаю Настю, подхожу к Свете, обольщаю ее, затем женюсь, получаю петербургскую прописку в придачу к прекрасной образованной девице… А потом? Что потом? Я представляю, как мы уходим с ней по утрам на работу, как возвращаемся, уже не в силах обсуждать что-либо, потому что восторг перегорел, переплавился и превратился в немыслимый конгломерат. Я уже сейчас погружаюсь в ужасающую скуку, которая нисходит на меня. Настя! Вот что дает волю к жизни. Она — сама необычность. Дарит интригу, остроту, вечную новизну. Именно это и позволяет быть с ней снова и снова, несмотря ни на что, быть, несмотря на подозрения, несмотря на уверенность, что она лжет, быть, когда уже не осталось любви, а осталось что-то, возможно, более сильное.
Я люблю ее вопреки, люблю, ибо абсурдно. Моя любовь к ней — сама иррациональность. Она — мое спасение. От скуки, от обыденности, от хаоса сплина. Того, да, того сплина, о котором писал Бодлер.
Но что я для нее? Почему она любит? Да и любит ли? Сколько бы ни пытался я понять, никогда не мог, потому что от меня сокрыто главное — то, как она любит. Я знаю, как она хочет, догадываюсь, как вожделеет, не только меня, вожделеет вообще, и не только мужчин, но и женщин, но любовь ее — тайна. Любовь — страсть, достигшая динамического равновесия.
Не знаю, во мне ли дело, или она делала нечто подобное и по отношению к Секундову, и по отношению к Андрею, и по отношению к остальным. Я знаю, что она хотела этого равновесия, а реальный человек — ее возлюбленный, которым в данный момент оказался я, может и не играть решающего значения, потому что моя личность в ее сознании превращается в нечто настолько непредсказуемое, что постичь это нечто невозможно никому, возможно, даже ей. Но именно это непостижимое нечто она и любит. А может, все совсем и не так…
Мы подъезжаем с другой стороны, со стороны Дворцовой площади. Проходим под арками, выходим к Александрийскому столпу. Все так просто, так геометрически точно! Меня восхищает этот Космос. "Осознай это, осознай это, — шепчет солнце, — вас здесь больше не будет". Я прислушиваюсь, а Настя фотографирует.
Вот она просит иностранца сфотографировать нас, объясняя, куда следует нажать. Мы стоим в обнимку, памятуя о том, какие взгляды вечно бросают нам вслед. Иностранцам, похоже, все равно. Они чем-то озабочены, но, глядя на нас, вдруг начинают улыбаться.
Какой большой путь проделала эта женщина! Как причудливо ее судьба переплелась с моей!
Я щурюсь, как кот, принимая бесценный дар солнечного света, переносясь в детство на площадь Мичурина, когда читал сказки, постигая в какие-то доли секунды, что ничто не повторяется, радуясь, что так и надо, потому что это превращает жизнь в чудо, в котором нет ни одного повтора, в котором нет места скуки!
Детство прекрасно, потому что жизнь бесконечна. И в солнечный день, когда все еще живы, а обиды забыты на ярком солнце, когда любимая кошка нежится рядом с раскладушкой, а книга все не кончается, когда еще нет знаний, а солнце этого дня будет греть также, как и сейчас, но не приносить такой же радости, потому что тело уже отравлено сознанием бренности, а дух — представлениями о смерти и страсти, в этот солнечный день время завязывает в человеке узел, который можно будет когда-нибудь развязать, понимая, что возврата нет.
Я вижу, как сработала диафрагма, поэтому говорю изумленному иностранцу, что все, уже все. Фотоаппарат поймал нас. Когда я соединял в своем уме миры, когда Настя о чем-то думала, возможно, пытаясь построить свой Космос, на своих основаниях.
Они улыбаются, растерянно, по-доброму, бормоча:
— Пожалуста, пожалуй-ста.
Славные иностранцы.
— Какие славные иностранцы, — говорю я Насте.
— А ты заметил, как они смотрели на мои ноги?
Я вздыхаю и смотрю под ноги, на мостовую.
Настя пыталась увлечь меня вслед за экскурсией. Но я увидел Их работы въяве. Великие мастера, о которых было столько прочитано, мастера, с изучением которых было столько связано.
Настя оставила нелепые попытки. Ушла вслед за экскурсией. Это не имело значения. Я видел полотна. Я видел воплощение духа Титанов. Я видел Бессмертие.
На улице очень жарко. По дороге экскурсовод предложила наведаться в домик Петра. На самом деле это строение называлось по-другому — Летний дворец Петра I в Стрельне, но мне нравилось называть его запросто "домиком".
Когда мы стали подходить, сердце защемило. Будто бы я уже здесь был. Нам раздали причудливые войлочные чуни, чтобы мы не испортили обувью набранные полы. Дом поражал целесообразием, порядком и роскошью. Причем роскошью не дворцовой, а мещанской, роскошью, которая была ближе нам, детям 21 века. Создавалось впечатление, что нечто подобное могут позволить себе и нувориши, если чувство меры их не подведет.
Экскурсовод, отличительной чертой которой была какая-то старинная, уже только в фильмах встречающаяся деликатность, неторопливо вела из залы в залу, рассказывая нараспев историю домика, Петра, его семьи, наследников. Ее голос завораживал. Она рассказывала о картинах, о художниках, которые их создавали, о технике изготовления полов, о парке, который окружал "домик", о Стрельне. Интерес к предмету ее неторопливой речи не покидал, но усталость, которая в первую очередь сказывалась на ногах, мешала получать удовольствие. Похоже, она и сама поняла это, потому что предложила пройти в сад, где мы смогли бы отдохнуть, посидеть и насладиться вечером.