Шрифт:
Внезапно профессор отбрасывает коньки — прямо посреди лекции. Инфаркт миокарда, диагностирую я. Никому и в голову не приходит уведомить пса; племянница настолько увязла в сетях мирских удовольствий, что забывает прийти на похороны старика, не говоря уже о том, чтобы распорядиться его имуществом и запереть коттеджик. Бедняга Хатчко, медленно умирая от голода — шерстка его быстро утрачивает былой блеск и лоск, — тем не менее каждый вечер приходит на железнодорожную станцию и сидит там, бдительный и трогательный, у седьмого пути, а когда прибывает поезд, но без хозяина, Хатчко устало плетется назад в пустой, затянутый паутиной коттедж.
Времена года неумолимо сменяются в фуджиколор-ном монтаже — осенние листья, снежные метели, трепетные цветы вишни, полноводные горные потоки. Каждый вечер Хатчко возвращается на станцию, и вот однажды, в серых сумерках, падает на платформу и умирает. Начальник станции и прибывающие пассажиры, которые уже привыкли видеть на перроне стоического, пусть и несколько потрепанного песика, убиты горем. Один из них, журналист популярного ежедневника, докапывается до трагической истории Хатчко, разыскивает и публично стыдит племянницу, и та, наконец-то осознав всю глубину своего падения, бросает курить, облекается в роскошное кимоно и устраивает Хатчко достойное погребение, увенчав пушистую псиную голову хризантемами примерно того же дымчатого цвета, что и его шерсть. В финале фильма она только что самолично, ползая на коленях, вымыла полы в скромном профессорском домике и переселилась туда, сперва обзаведшись очаровательным миниатюрным щеночком лайки.
Где-то начиная с профессорского фатального crise cardiaque [41] мужчины вокруг меня начинают плакать — не беззвучно, как многие мои ухажеры, сидевшие рядом со мною на Западе, причем неудержимо, и на мой непривычный взгляд, по-театральному наигранно. Встряхнув, разворачивают огромные белые носовые платки, от ряда к ряду плюшевых сидений прокатываются громкие рыдания, трубят носы. По мере того как длится фильм, чувствую, что меня уносит медленная река слез, потому что я тоже плачу — просто слезная оргия, катарсис, — и в то же время нет, уж больно легко это все дается. Теперь всякий раз, когда я вижу одну из таких ездовых собак-недоростков, семенящую по тротуару — а они просто вездесущие твари, мать их за ногу, — глаза у меня снова оказываются на мокром месте, стыд-позор, да и только.
41
сердечный приступ (фр.).
Когда можно не беспокоиться о том, что тебя схватит за горло или изнасилует какой-нибудь ублюдок с острым приступом спермотоксикоза, просто удивительно, как открывается тебе город, — скользишь, точно призрак, от квартала к кварталу по безупречно чистым тротуарам, и нет для тебя запретных мест — куда хочешь, туда и идешь. Смешиваюсь с толпой, хлынувшей со станции Каварамати. Толпа несет меня по мосту, переброшенному через Камо, и в квартал Гион, где якобы водятся гейши, хотя как отличить настоящую гейшу от напудренных девиц в кимоно, что выколачивают по максимуму из каждого бара и из каждого клиента в деловом костюме, я понятия не имею. По выходным подлинные гейши выходят на улицу, поют и играют на сямисэнах и кото либо пощелкивают кастаньетами, заманивая туристов. Мы с Бонни договаривались пойти поглядеть на них в прошлое воскресенье. К несчастью, со мной приключилась мигрень — каковую я, уж будьте уверены, тщательно выпестовала.
Гион не слишком-то отличается от остального ночного Киото: теснота, грязь, миниатюрные бары, торчащие вертикально, под стать кубическим неоновым вывескам, их обозначающим. В такие бары с улицы не забредешь, редкий из них — на уровне улицы. Как правило, приходится подниматься на крохотном лифте. Один раз я заскочила в такой перехватить чего-нибудь на скорую руку; забегаловка была с английским названием, «Скотч с печеньем», вот я и решила, мне там обрадуются, — так при виде меня всех присутствующих чуть удар не хватил. Внутри обнаружился узкий зал с низким потолком, бар на шесть табуреток и разборный диван в нише. Повсюду подвешены мини-телевизоры, над баром — еще один, с широким экраном, и все показывают одно и то же порно: связанную по рукам и ногам, пронзительно вопящую японочку истязают пузатые японские мужики, с ног до головы покрытые татуировкой. Что там было дальше, я так и не досмотрела: дородный тип в смокинге скрестил руки на груди и выставил меня обратно в лифт.
На широких берегах Камо горят костры, темный дым смешивается с туманом, что расползается от мелкой воды. Сырой ветер доносит до меня звуки пьяной песни. Бреду вниз по узкой улочке, безлюдной, насколько это возможно для улицы Киото. Старушенция с метлой надраивает улицу. За изогнутым зеркальным стеклом пижонской кафейни девица в лимонно-желтом платье держит ворох меню, точно веер. Еще дальше таксист в белых перчатках полирует зеркальце заднего вида с помощью слюны и золотистой замши. Ряд витрин сбегает вниз к реке. Выставленный товар на порядок выше обычной туристской дребедени — вообще-то поди отличи супницу за триста иен от супницы за триста тысяч. По тому, как предметы скомпонованы, можно понять, что перед тобой — товар высшего качества. Вот, например, магазин лакированных изделий. В высокой витрине — всего-то навсего пять чаш на подставках из светлого дерева. Первая — неглубокая, темно-фиолетовая; вторая — жжено-оранжевая, третья и четвертая — нефтяно-черные, пятая, самая большая, — мягко-золотистая. Я прихожу сюда каждую неделю или вроде того, к одной и той же витрине, просто полюбоваться, хотя чтоб меня поимели, если могу объяснить зачем. Они меня вроде как успокаивают. А может, дело даже не в самих чашах, а в том, как они разложены. Гладкие, глянцевые, безукоризненно ровные, воплощение законченности — в жизни такого не видела. Ничего не оставлено «на потом», ничего не упущено, как внутри, так и снаружи — сама простота. По такой поверхности хочется провести пальцем. Языком. Неотрывно гляжу сквозь стекло и думаю: а куснуть бы вон ту, фиолетовую. Глянцевое покрытие раскрошится, точно оболочка яркой конфетки «Смарти», а под ним — дерево, твердое, точно шоколад. Извращенное какое-то ощущение — исходишь слюной при виде лакировки. Чаша стоит себе, даря покой и мир, сверху подсвеченная неприметными глиняными светильничками, а изнутри — чем, собственно?
В конце улицы — выходящий на реку крошечный парк. Деревья, окружившие его кольцом, слишком долго живут в городе — листья истончились, обесцветились до нездоровой белизны выхлопными газами и кислотными дождями. В центре кольца — неглубокий прудик, крохотный каменный домик для еще более крохотного каменного божка и низкая каменная скамейка — для желающих созерцать его ухмылку. Тормашки устали, скамейка приятно холодит отвисшую задницу. На противоположном берегу реки, сквозь ровные ряды ив, проглядывают неоновые отблески города как такового и толпы, беззвучно растекающиеся по сетке улиц.
В кустах слева зашуршало, и тут же — пронзительный писк. Что-то щекочет мне лодыжку. Вскакиваю на ноги. Крысы. Белый котенок кувыркается через мою туфлю. И еще один, и еще, и, наконец, еще один, последний, этому досталось только полхвоста. Целое представление устроили: жалобно мяучат, ползают взад-вперед через мои ноги, все, кроме Куцего, тот прижался к моей лодыжке и непрестанно чихает. Беру его в руку. Можно подумать, пустотелый — совсем ничего не весит. Глазки почти не открываются, слиплись от засохшей слизи. Каа-чу, каа-чу. Дрожит в моей ладони. Возможно, чумка — как у амбарных крыс дома. К утру сдохнет. Остальные выглядят скорее жизнерадостными, нежели здоровыми, под грязной белой шерсткой отчетливо обозначены ребрышки. Куцый снова чихает, затем писает мне в ладонь. Несколько капель мочи — а запах аммиака просто одуряющий. Ссаживаю котенка на землю, вытираю руку о куст. Неумолчное мяуканье начинает действовать мне на нервы. В довершение бед, над головой раздается резкое карканье. На двух ветвях расселись здоровенные вороны, небось целая дюжина, никак не меньше, и все жмутся друг к другу, точно погребальный хор. Карканье усиливается, мяуканье тоже. Волоски на моих запястьях и шее встают дыбом. По спине растекается леденящий холод. Пора идти. Котята кубарем скатываются с моих туфель и резво бегут за мной, все, кроме Куцего — того вороны не пускают. Шквал черных крыльев, слабый писк, во влажном воздухе парят клочья шерсти, гигантские птицы возвращаются обратно на ветки. Куцый лежит неподвижно в темно-фиолетовой, словно лакированной лужице.