Шрифт:
— И вся операция, — сказал Харитонов, довольно улыбаясь, — а врачам только дайся… Они руки коллекционируют, мою б с таким удовольствием отхватили!.. Она ж у меня, — он вытянул свою мускулистую, с сухим запястьем и длинными подвижными пальцами руку, — уникальная! Гляди! — Он сжал пальцы, взмахнул несуществующей дирижерской палочкой и, пронзительно свистнув, раскрыл кулак. На ладони лежала командирская зажигалка.
Разведчики захохотали. Капитан Малинин обшарил карманы и, выругавшись, попросил вернуть имущество.
— Ну как? — ухмыляясь, спросил Харитонов.
— Для воровского дела лапа подходящая, — одобрил Кудимов — небольшой, юркий, с обезьяньим лицом парень, пришедший к десантникам из штрафбата.
— Эх, ты, — печально сказал Харитонов, — это рука пианиста. Ты еще на мои концерты после войны ходить будешь.
— Пианист, — беззлобно проворчал Кудимов и неожиданно для самого себя бухнул: — Самурай.
Прозвище прилипло. Поначалу Харитонов не придал этому значения, решил: «Нравится, ну и черт с вами, зовите», но когда однажды потребовалось расстрелять двух пленных эсэсовцев и на вопрос офицера: «Кто желает привести в исполнение приговор?» — кто-то буркнул: «Харитонов», Николай понял, что дело не в прозвище. Такая постановка вопроса показалась ему обидной и неправильной. Вскоре, как бы невзначай, Николай заговорил на эту тему со своим командиром, капитаном Малининым, тоже снискавшим славу отчаянного десантника и разведчика.
Малинин встрепенулся и, бросив ручку — он писал письмо, — энергичным жестом взъерошил волосы.
— Ты знаешь, и я ведь думал над этим вопросом.
— Ну и как? — усмехнулся Харитонов.
— А никак. Запутался. — Малинин замолчал, крепко растер ладонью лицо. — Понимаешь, существует норма человеческой морали. Согласен?
— Согласен, — сказал Харитонов.
— Вот и давай этой нормы придерживаться. Вопрос первый. Я задаю, ты отвечай. Где должен умирать человек в мирной обстановке, так сказать, в невоенное время?
— В постели, — неуверенно сказал Харитонов.
— Совершенно верно, — подтвердил капитан, — в постели. А на войне?
— На поле брани.
— Верно. А мы их как куриц. Ночью.
— И тихо, чтобы шума не было, — поддакнул Харитонов.
Малинин закурил, старательно сдул с цигарки пепел и негромко произнес:
— Грязная, конечно, наша работа. Нет, вернее, тяжелая. Да, тяжелая. Кому-то, Николай, надо идти первым. На войне первыми идем мы, разведчики.
— Да это я, товарищ капитан, понимаю, — протянул Харитонов и поморщился так, словно его мучила язва желудка, — я про другое: внутри у меня что-то неладно.
Харитонов кивнул и посмотрел на Малинина тревожными, беспокойными глазами.
— Внутри — чепуха, — пояснил капитан, — внутри — это шайбы на свои места становятся.
— Шайбы, значит, — сказал Харитонов.
— Шайбы, — сказал капитан, — привыкнешь.
И Николай действительно стал привыкать. Он сказал себе: «Война — это работа. Тяжелая работа. И относиться к ней надо добросовестно. Это твой долг, Харитонов. Нечего изводить себя, когда все правильно и по существу». И раз и навсегда покончил с этим вопросом. И успокоился. Так успокаивается человек, когда узнает, что болезнь протекает нормально, никаких отклонений нет и после кризиса начнется выздоровление. Его перестали мучить кошмары. Не давили и не утюжили больше по ночам траки тяжелых немецких танков, не щерились в молчаливом крике искаженные от ненависти морды фашистских солдат, не падал он больше, прошитый тугой автоматной очередью, с головокружительных высот в холодные от мрака и бесконечности бездны, когда небо вдруг поворачивается на сорок пять, потом на девяносто градусов, затем быстрее, быстрее — и ты летишь в этом вращении земля — небо — земля в тартарары. Конечно, произошло это не сразу, постепенно, но все-таки произошло.
В сорок четвертом Харитонова снова ранило. На этот раз серьезно. Он попал в госпиталь, оттуда в другую часть и… как в воду канул. Кто-то пустил слушок, что он погиб, погиб храбро, в атаке, как и подобает разведчику, но этому не верили, и друзья продолжали писать, разыскивать, наводить справки. Уже после войны Малинин связался с родственниками Николая. Ответ был короток и сух: шоферит где-то на Памире. Написал туда. Ни ответа, ни привета. После этого оставили его в покое. Решили: не хочет — не надо. И вот в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом он объявился.
Звонок прозвенел глухо, с надрывом, точно кнопку его надавили тяжелой, уставшей в пути рукой.
Василий Федорович вздрогнул, открыл дверь и… обомлел. На пороге стоял Николай — по-прежнему стройный, подтянутый, в хорошем костюме, белой сорочке, резко подчеркивающей обветренную, сильно загоревшую кожу лица и шеи. Вид у него был оторопевший. Видно, как он ни готовился к этой встрече, а всего предусмотреть не мог. Все, что было связано с Малининым, вдруг всплыло на поверхность и понеслось, закрутилось, замельтешило перед глазами водоворотами и воронками.
— Ты? — спросил Малинин, все еще не веря и отступая к стене.
— Я, — сказал Николай.
После стакана вина Николай весь как-то обмяк, расслабился, и на сразу же постаревшем лице отчетливо проступили следы его суровой, по-холостяцки безалаберной жизни. Только тут по многим шрамам и отметинам, по огрубевшей, протравленной коже, по содранным ногтям и разбитым суставам Малинин понял, как, наверное, трудно иногда приходилось Харитонову.
— Ну, теперь рассказывай, все рассказывай, — проговорил он, когда Николай основательно закусил.