Шрифт:
Петро был нервный, вспыльчивый и какой-то издерганный, но в дружбе преданный.
Юрка Сидоров — старожил Туранска, раньше других появился в городе. Прибыл сюда с эшелоном раненых, их привезли с фронта в госпиталь.
— Я хотел было фронт повидать, да не вышло, — говорил Юрка. — Поехал на запад, а не пустили и пересадили на восток… в санитарный поезд.
Он порой расписывал свои приключения с такими подробностями и прикрасами, что ему мало верили.
— Когда на перегоне за Свердловском произошло крушение поезда на однопутке, то я лично сам с напарником вынес сто раненых. Нам за это медаль обещали…
Юрка Сидоров был кухонным работником и подсобником у медсестер в санитарном поезде. Ему выдали справку, в которой Юрку именовали «медбратом».
В Туранске начальство госпиталя устроило его в ремесленное училище. Однажды Юрка проговорился:
— Я должен мамке в родную Ижовку написать…
Все считали Юрку Сидорова беспризорником. В ремеслухе он по всем документам и личному делу проходил сиротой. Долго скрывал, умалчивал, но все же признался:
— Может, еще и рано, надо бы дождаться конца войны… А ежели сейчас надумаю, ежели невтерпеж станет, то пошлю письмо мамке. Опишу, что, мол, жив-здоров, навидался вволю большого света и не отсиживался без дела. Я ей пообещал, что на фронте буду… Вот бы еще медали дождаться да прописать ей, — он рассмеялся, — тогда у нее на радости охотка отлупцевать пропадет… Да и, кажись, я уж вырос из детских-то портков, самостоятельным стал. Захочет, пусть сюда сама приедет, а нет, так к себе заберет, ежели, конечно, жива-здорова… Жизнь покажет. Никакой я не беспризорник, это я пока до времени сиротой живу…
Рудика Одунского они приняли в свой «колхоз» позже. Узнали, что прибился к цыганам, бродил и кочевал с ними. Он рассказывал про табор и необычную там жизнь. Надоело бродяжить, а в Ленинград еще не пускали, вот и отбился от табора на полустанке за Ирбитом. В детдом не захотел, подался в ремесленное. В Туранске его выслушали, не отказали, взяли. Учился Рудик в ремеслухе лучше всех, но был «психованным», часто плакал не только во сне, но и по любому пустяку. Некоторые туранские ребята его дразнили. Покажет кто кукиш или пальцем ткнет на ширинку штанов, у Рудика уже от обиды и губы дрожат. Навзрыд разревется, когда кто-нибудь крикнет ему:
— Эй ты, дистрофик!
Однажды Фаткул крепко наподдавал одному такому злоязычнику, и дразнить Рудика перестали. Фаткул с Рудиком подружились.
Уно жалел их всех, они казались ему больными. Горе Уно они приняли близко к сердцу, сочувствовали, на кладбище ходили всем «колхозом».
Могила мамы осела, крест наклонился. Как могли, подправили, подсыпали земли. На Зинкиной могиле посеяли цветы, посадили стебелек черемухи.
Холмиков и памятников на кладбище заметно прибавилось. Иной раз заворачивали к старой церкви, в куполах и звонницах которой сидело много ворон и галок. Невдалеке от церкви стоял внушительный памятник, поставленный более ста лет назад. Среди других могил он выделялся своей массивностью. Ступенчатый постамент венчала квадратная колонна, на гранях и в нишах которой были выбиты на медных пластинках каллиграфически ровные надписи, уже выцветшие, покрытые зеленью и с трудом различимые: «Здесь покоятся…»
В этой могиле были захоронены декабрист Ивашев, его жена Камилла и их новорожденная дочь. Девочка умерла в один день с матерью, ровно через год здесь похоронили Ивашева. То ли сама природа распорядилась, то ли чьи-то руки позаботились, но каменный прямоугольник стоял не в одиночестве, у подножия памятника выросли три старые сосны: одна — толстая, кряжистая и лохматая, другая — стройная и нежная, третья — тонкая и болезненно-сучковатая. Зимой с постамента счищали снег.
На могиле матери Уно зажигал свечку. Зинкин холмик оставался нетронутым, словно укутанным в белое одеяло. Ранней весной на кладбище быстро пробивалась зелень, и вскоре начиналось цветение.
Уно все еще ворочался, скрипел пружинами кровати и ждал подъема. Скорее бы заговорило радио и передало очередную сводку Информбюро.
Теперь что ни день, то важные сообщения: гитлеровцев бьют и отовсюду гонят. Любое известие о победах на фронте вносило в жизнь праздники.
На днях наши взяли Берлин.
Кругом гуляли и веселились.
По этому случаю Севмор раздобыл литровую бутылку красного вина. Но чуть было не нарвались на скандал: мастер Игнатий откуда-то разнюхал и вынырнул. Но, к удивлению, не заругался и голоса не повысил. Не стал допытываться и доносить начальству, управленцам, комиссарше. Она-то бы точно к себе вызвала и вдобавок вынесла бы еще на комсомольское собрание. В тот день мастера Игнатия как подменили: он вроде и не он. Увидев бутылку, что-то буркнул и прошел мимо, как будто не заметил. Бутылку вина распили за инструменталкой из одной жестяной кружки на всех. Разливал Севмор по маленькой мерке, чтобы на всех хватило и не по одному разу. Сам он пить вино научился раньше. Но пьяных не любил и боялся:
— Навидался я этого дерьма по уши…
Севмор приехал в Туранск с отцом. Какие-то дальние родственники их вскоре уехали в освобожденную от немцев Молдавию и оставили Петрухиным свой небольшой дом. Жил Севмор с отцом, можно сказать, безбедно. Отец получал пенсию и наградные за ордена, а Севмор приносил хороший заработок и приличный паек. Отец его без руки и без ноги довольно резво прыгал с костылем по городу, и часто его видели пьяным. Он пил много, но вел себя смиренно. Каждый раз Севмор ходил его разыскивать и с трудом доставлял домой. Однако отца Севмора люди не считали пьяницей, а просто несчастным инвалидом, потому жалели, уважительно с ним раскланивались. О матери Севмор ни разу не обмолвился, будто ее нет и никогда не было.
— Ну давай, в натуре, за взятие Берлина! — говорил Севмор и протягивал кружку.
— За взятие Берлина! — говорил при этом каждый.
Юрка Сидоров давал занюхивать, чтоб не было очень противно, совал под нос мятную таблетку, которую выпросил в медсанчасти от болей в животе.
Фаткул долго не решался, нюхал кружку, морщился и кряхтел. Его подталкивали и торопили, нельзя было тянуть время.
— Ну ты что, в натуре? — досадовал Севмор. — Атанду прикупишь, застукают и засыпемся, как цуцики, изнанку покажут!