Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.
Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.
— Что ты? — спросил он его наконец.
Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
— Говорят, ваше благородие, — земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! — сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.
Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:
— Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.
— Никак нет, ваше благородие, — твердо сказал Гудков. — Все, как есть, говорят — верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.
— Да кто говорит это, что ты?
— Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!
У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
— Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? — добавил он лукаво.
— Пишут, — согласился Бабаев.
— Ну, вот… правда, значит!
Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
— Ну, ступай! — сказал он Гудкову.
Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
— А то еще говорят, что бунты начались, — правда ли, нет ли? — замялся он.
— Начались, — сказал Бабаев.
— Правда, значит, — обрадовался Гудков.
— Правда…
— Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
— Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? — спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
— Хорошего что ж… Насчет хорошего, кто его знает — чудно только очень.
Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
— То чудно, что сразу это… Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело…
Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
— А насчет хорошего подождем…
— Подождем, — согласился Бабаев. — Теперь ступай.
Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
— Из села никаких писем нет! — снова начал он, поведя головою. — До земляков в роту ходил — тоже и им ни письма, ни бумажечки… Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят…
— Забеспокоился? — спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
— Время такое подошло, ваше благородие… все беспокоятся, не я один! — ответил Гудков.
Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
— Семейство!. — И встряхнула головой.
На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: «Идет осеннее».
К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное — не нужно отделять: просто она — осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то — и так неважно это — есть у нее имя — Римма Николаевна — и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.