Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел.
В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову.
— На тебе… для праздника, — сказал он улыбнувшись.
Гудков взял и понял.
— Покорнейше благодарим, ваше благородие, — блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: — Напьюсь, ваше благородие?.
— Что ж… Напейся, — мирно сказал Бабаев.
Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны — это было вечером, около десяти часов, — он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины; свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя — совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь — не нужно слов: слишком тяжелы слова, — и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.
Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, — ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные — зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.
Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее — по другой.
Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки:
— Вам крепкий?
Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.
Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу — серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем — все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота.
Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины.
И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:
— Это вы сами покупали?
— Что? Посуду? — Она подняла глаза и присмотрелась.
— Да, посуду.
— Я… А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?
— Так, — улыбнулся он.
И она улыбнулась.
Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему «ты», а прошло всего несколько часов, как говорила.
— Выпейте вина! — сказала она и поднялась налить. — Красного? Белого? Какого вам?
— Какого-нибудь! — поспешно ответил Бабаев. — Хоть белого… Давайте, я сам налью.
— Нет, я… Себе я тоже налью… только красного.
— Вы пьете вино? — почему-то удивился Бабаев.
— Да, пью… А что? — улыбнулась она. — Мало и редко — не бойтесь.
Бабаеву стало неловко, и он сказал:
— Закрылись магазины — вы знаете?
— Да! — сразу остепенила она лицо. — Что же это будет?.. Война… беспорядки… Страшное время какое — а?
Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, — и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.
— Время веселое! — сказал он и поднял стакан с вином. — Чокнемся!
Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое.
От обоев комнаты — темных, клетчатых — она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать.