Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и сказала тихо:
— Приходи ко мне сегодня вечером… Придешь? Никого не будет, я буду одна.
— Приду! — сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его «ты».
У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо, когда она добавила:
— Я тебе все, все, все скажу!
«Что все?» — хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула щеколдой и уже вошла в калитку.
Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой смородины и маслины.
И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком — и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она говорила, что скажет все, и была строгой.
Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то церкви в небе.
Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное, сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху, нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом, голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.
Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня, через несколько часов хотела сказать что-то «все». «Открыть душу», — подумал Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова: «открыть», «душу», но потом они срастались с каждым шагом Бабаева, становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно, точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, — Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало «свое».
«Что она может сказать?» — пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.
В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: «Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов». Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.
Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.
Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:
— Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто… Говорят: «Мы теперь не боимся, мы, — говорят, — как правда показывает, так и мы…»
— А ты и рад! — не улыбаясь, сказал Бабаев.
Гудков живо подхватил это:
— Чудно больно, ваше благородие!. — Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки. — То чудно, откуда такие взялись! — Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:
— Господа больше все, в шляпах… И простонарод есть… Бедовые! Как пошли — куды тебе, — и полиции не боятся!.. «Товарищи! — говорят, — замыкайте лавки, как теперь забастовка…» Всех чисто товарищами зовут… Чудные!
Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.
— Что же, сделают что-нибудь? — серьезно глядя в его мелкие глаза, спросил Бабаев.
— Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! — ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.
— Сделают? — повторил Бабаев.
— Так точно… Потому что все враз… — Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.
И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось.