Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал — подавать или нет.
— Поручик Бабаев? — повторил он за командиром. — Это тот самый, с «кукушкой»… Э-э… любитель игры в «кукушку», — прищурился он, — капитана ранил…
— Как фамилия капитана? — повернулся он к полковнику.
— Селенгинский, — ответил тот и добавил: — Поправляется, ваше превосходительство…
— На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э… вас будут строго судить… поручик, и всех участников… и вас, главным образом… За это — крепость… э-э… крепость, да… Распустили полк! — вдруг скороговоркой закричал он на командира. — Военное время — и распустили полк!.. «Кукушки»!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь… Не здесь, полковник!
Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен «кукушкой», а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.
И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.
Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица — такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.
«С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная», — на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.
Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую «гармонь-тальянку», которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
— Сейчас на улице меня за пристава приняли… а? — сказал он плачущим бабьим голосом. — Господин, кричат, частный пристав — ка-караул!.. А я — доктор медицины и кандидат прав… Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю… Дашь? Сережа!
От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.
— Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав… а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович… и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать — курская помещица… А я Василий Петрович… Бланше де ля Рош… Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?
Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:
— Сережа! Я сейчас поставлю и возьму… оббязательно, ну, оббязательно возьму… Примета есть… Дай целковый… только серебряный… а, дашь?
Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.
Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой… «А теперь какой?» — вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.
Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.
А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:
Как пошла бы я плясать — Резиночки рвутся-я-я-я. Передок короток, Ребята смеются… —