Шрифт:
И еще было: из какой-то мимолетной церкви почти прямо на них вышел знакомый Кону по Остии еврей-эмигрант, и крестик блеснул при луне на его шее: став неожиданно верующим католиком, тот никак не мог прийти в себя, выглядел оторопелым от нахлынувшего на него решения.
Кон спрятался за колонну и потом долго и косноязычно объяснял Лиле свой поступок. Марк, как всегда, выглядел всепонимающим.
И еще было: на подступах к чужой, но уже знакомой римской квартире, на огромном — до дальних краев стены Ауреллиана — пространстве, теряющемся в темноте, за одиноким — посреди этого пространства — столом, при свете лампы, двое играли какую-то игру, два типичных итальянца, и странно успокаивающей была пришедшая умиротворенная мысль о том, что в любой пустынной нескончаемой степи стоит лишь поставить стол, стул, посадить человека, и вся степь мгновенно обретет домашность, и все ночное бесконечное пространство тянется к огоньку лампы или свечи, пытаясь вырваться из собственного безразличия и небытия.
Марк исчезает в дальних комнатах, в которых Кон так еще и не побывал. Мягкое звучание виолончельных звуков плывет издалека, смягчая полнейший разор квартиры, делая его не просто терпимым, а необходимым; Лиля все еще возбуждена: никакие впечатления, включая катание на колесе Луна-парка, не смогли затмить в ее сознании Порта-Портезе.
— Я известная тряпичница, — смеется панночка и тем временем сбрасывает с себя все, нагишом купается в сумраке квартиры и виолончельных звуках, потрошит какие-то кули и чемоданы, а Кона так и тянет вновь коснуться этого чудного перехода от спины к бедрам и ягодицам, но куда там, ведьмочка подвижна, как ртуть, выхватывает из чемоданов какие-то цветастые украинские платья, хустки, шали, платки, примеривает их так и этак, бесовски пляшет среди вещей, прощается с ними: в следующее воскресенье понесет их продавать на Порта-Портезе.
Чем не уникальные сюжеты для полотен из эмигрантской жизни?
Подайте нищему не медяки — только кисть и краски.
Одно спасение — сон.
Сны в эмиграции — твоя родина, молодость, ощущение жизни.
Сон крепкий, без задних ног, в полную силу и наполнение глазных яблок, сон как Сезанново яблоко вечности, сон напропалую — не посещение преддверий смерти, а проживание в мире зарождения, продолжение счастливого плавания во чреве матери, реальность — лишенная действий — во всей своей силе.
Именно там, в мире без забот, где кусок хлеба и кружка молока всегда обеспечены мамой, небо бесконечно, маковки золотых куполов Киева еще не воспринимаются оголенной церковной враждебностью, именно там протекает все главное, что должно быть закреплено красками на полотне, хотя и ощущается оно слабым отражением той истинной, текущей подспудно сонной силой жизни.
Наплывает степь без края, ветер по ковылям, телега, гоголевская бричка: едут они от Киева куда-то, едут целый день, но день этот растягивается на жизнь, широка река Днепр, и ты подобен птице, которая хотя и не долетит до середины Днепра, но таит в себе надежду перелететь его, как суть всей своей жизни.
И возникает город-сон — сквозной анфиладой — Киев-Питер-Рим: и пляшут в Киеве казаки-парубки, черноусы и белокожи, но под этой белизной проступает чернота тлена; Киев ведьмарей перетекает в Питер вурдалаков из темных невских вод, которые живут среди этих каналов, пугают заезжих набрякшей водянкой своих невидящих и, тем не менее, весьма зорких глаз.
Торчит нос Гоголя, предвещающий метафизиков и сюрреалистов — Кирико и Дали.
Шинель бродит сама по себе, как порождение их мира.
Босячня, потомки бравших Зимний, налетает из каких-то щелей на Дворцовую площадь, скандирует:
«Два еврея, третий — жид по веревочке бежит».
Недостаточно тебе было казанской сиротой ошиваться у Казанского собора, вот и качаешься ты над площадью Дворцовой, на веревочке, ты один у всех на виду, в тебе одном «два еврея и третий — жид»; вот и последний твой путь, канатоходец, существо, живущее на грани беспрерывной жажды самоубийства и столь же захлебывающейся жажды жизни: невероятная смелость, похожая на испуг, вырваться из сорока лет рабства и… затеряться — или растеряться — в Риме…
Канатоходец на ветру, ревматическом, пронизывающем, пахнущем невским ледоходом, а внизу — питерская, стриндберговская ночь, странное кишение на влажных зябких улицах и туман, вездесущая Неббия: как она попала в Питер?
Но — миг: туман уполз, свернулся, осел — и обнаружился мертвый лунный диск, и казался он частью ушедшего Рима, неким родимым пятном погребенной империи.
Неужели этот же диск был увиден им в детстве, в степи, в ковылях, пахнущих тревогой и сырой прохладой юности?
Да, это он, и внезапно — как уход тумана и прилив солнца — ощущение той юности, и ты отрываешься от каната, паришь, — и весь Рим со всеми своими тайнами и распахнутыми вдаль улицами — перед тобой: твоя анонимность дает тебе столько возможностей все начать сначала…
Но в следующий миг — уже сомнения, вся эта нечаянная радость кажется преувеличенной и ничего не приносящей, кроме тоски…
9
Кон как-то чересчур спокойно выплывает из глубин сумбурного сна. Сегодня понедельник, необходимо посетить Хиас, пора уже проведать и логово свое в Остии. Троица одевается, что-то жует на ходу, трясется в автобусе. У входа в Хиас привычно и даже с апломбом привратничает все тот же бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий, он как бы даже излучает гордость: как-никак сумел такой невзрачной должности придать некий статус.