Шрифт:
Смущала Кона какая-то незнакомая и непривычная легкость, с которой преследуемый заводил разговоры в барах или холлах отелей, словно собеседники были его знакомыми, ожидали его, но уж слишком случайны были встречи. Кон даже сумел однажды подойти столь близко, что услышал, о чем шла речь.
Говорили на итальянском и английском — о погоде, о начавшемся дожде, о заложниках в Иране, об афганской войне, недавно вспыхнувшей, о бомбе, взорвавшейся у Национального банка на Виа Биссолати.
3
Дождь загнал преследуемого в автобус, куда Кон заскочил на ходу, делая поразительные успехи в слежке.
И вот они уже оба в толпе, идущей коридорами Ватиканского музея, а за отрытыми окнами льет дождь, мокнут неестественно зеленые в декабре клумбы во дворе Ватикана, в каменных кадках плещется вода, швейцарский гвардеец в средневековой каске с картины Босха и в клоунском одеянии перебежал Двор.
Преследуемый Коном совсем близко; рядом кто-то безумолку тараторит непонятно о чем, ибо при лицезрении Рафаэля голоса идущих рядом превращаются в докучное бормотание, более бестолковое, чем бормотание дождя, забарматывание природы.
Преследуемый почти рядом, но между ними — воды стольких эпох — юности, провинции, Питера; исчезнувшего, но вечного в омуте времени бабкиного палисадника; звезд, пахнущих полынью; сумерек в приречном городе, дальних чистых девичьих голосов, — все это стоит между ними столбом света и боли у входа в Сикстинскую капеллу.
Кон избегал ее, страшился, потому и музей Ватиканский обходил стороной, и надо же, чтобы возник этот — он уже почти не сомневается, кто это, но боится произнести имя вслух, ибо только предположение о том, кто это, мгновенно поднимает пласты воспоминаний: в общем-то и не так давно — Вильнюс, шестьдесят восьмой, декада русского искусства в Литве; делегацию везут к партийному начальству, но Кон и этот, имярек, в сию минуту замерший у «Лаокоона», оба люди непартийные, им надо пропуск специальный выписывать, дело затягивается, партийный босс ждет, мелкие сошки нервно мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам, а после окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе (безумную по своей примитивности) ахинею, оба идут к дверям, и вдруг, обернувшись, замирают от удивления: остальные члены делегации пятятся, босс же подходит к дверям и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие: им-то ритуал этот знаком; улетаем в Вильнюс без напутственного рукопожатия, и вся декада проступает сквозь пьяный угар: батареи бутылок с виски и коньяком (вино в Литве фруктовое) пострашнее артиллерийских оглушают и сшибают с ног, начиная и завершая творческие встречи, по обочинам которых едва слышен поэтический лепет и политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана, зачином: «Братский привет…», прерываемые взрывами гомерического пьяного хохота в кулуарах над очередным анекдотом.
Единственной чудно-забвенной, такой лечащей тишиной встречает Сартай, бесконечно длящиеся зарасайские озера. Слушать эту тишину не мешает оглушительно встречающий нас оркестр пожарников города Дусятос, где рядом с худым, как жердь, человеком, отчаянно колотящим в огромный барабан, стоит председатель горсовета, соревнуясь пузом с барабаном, а рядом с ним неожиданно стройная, молодая с испуганным лицом, его жена. Не мешает бесконечный пир на дармовщинку, который они якобы закатывают для нас, но мы-то уже давно спим, а они напропалую гуляют до утра, носятся на моторках по озеру, ловят рыбу, жарят, выволакивают нас на рассвете, осоловелых, из постелей, опять сажают за столы, на которых ранний праздничный ужин, не прерываясь, перешел в завтрак. Начинаешь понимать, как пьянка может стать формой жизни, если только пробудившись, видишь бутылку и стакан, вкрадчиво напористый взгляд уже клюнувшего соседа: будешь сопротивляться, он, как детский врач, вливающий в ребенка лекарство, чтоб спасти ему жизнь, просто силой вольет в тебя это зелье. Дважды в течение десяти дней абсолютно трезвею: первый перед огромной эстрадой, где необозримый хор с литовским упорством поет нескончаемую песню, а из транзистора, прижатого к уху соседа, слышу: совершено покушение на Роберта Кеннеди; второй раз — на еврейском кладбище с его лютеранской чистотой, молчанием у склепа Вильненского гаона, рассказами этого, идущего сейчас к «Станцам» Рафаэля, о литовском Иерусалиме — городе этом Вильно. Потом еще Понары, опадающая листьями лесная тишина, ополоумевшая над оврагами и бетоном обелисков в память тысяч расстрелянных только потому, что они были евреями, и этот, в сию минуту уже приближающийся к Сикстинской капелле, стоит у обелиска и почти про себя бормочет слова «Кадпша», которым его учил в детстве дядя его, ребе, — ну разве не судьба, не мистика, не наваждение, что именно этот, напрочь исчезнувший после той декады в бездне мира, именно он, лишь однажды ставший в его жизни вожатым во всем, что касалось их еврейских корней, именно он (а он ли?!) должен оказаться здесь в эти минуты, неотвратимо вести его, Кона, в капеллу, как в Дантов Ад, где — в высотах — движение Божественного пальца рождает Адама.
Вот уже тот, преследуемый Коном, исчезает в толпе, втянут в каменную глотку прохода, и Кон — за ним, теснимый земными телами, вертящийся щепкой, легкой и забвенной, лишенной возможности пойти на дно: быть может, эта невесомость и духовная твердость увидеть собственную и всего мира гибель и устоять — и есть то, что держит на плаву жизни это племя, с того берега, ми эвер, эверов, евреев, — и эту этимологию тоже выдал тот, преследуемый Коном, кто уже там, в Капелле, кто возник столь же внезапно, как и исчез, только и поговаривали, что уехал в Израиль, но можно ли об этом знать что-либо, когда живое существо пересекает границы Скифии в Чопе или Бресте, растворяется в иных краях, как уходит на тот свет, откуда любые небылицы могут оказаться правдой.
4
Капелла.
Купол.
Купель.
А-капелла — хор, облако гармонии, обретающее форму купола, капеллы, звуковая форма Божественного присутствия.
В распавшейся гармонии мира — скрытой, устойчивой, но напрочь забытой иерархией существует лишь эта капелла, где купол повернут запредельной мощью Бога, тем пастернаковским «страшным креном к неведомым Вселенным», где купол — купель рождения мира, а стена — купель гибели, Страшного Суда, — и все эти невероятной силы токи, завихрения и разъятия живут неумирающим духом малого Ангела — Микеле Анджело.
Кон ведь наизусть, как таблицу умножения, знает эти сюжеты — «Сотворение человека», «Искушение», «Изгнание из рая», «Страшный суд» — но здесь — в оригинале это проще, мощнее, грубее (нет дешевого глянца открыток и репродукций); здесь чувствуешь трепетом, обрывающимся сердцем прикосновение руки гения к стене, к сырому грунту фрески, мимолетность и каторжный труд, сиюминутность, тут же превращающуюся в вечность, от этого сохнет во рту, знобит, и потому — спасение, быть может, в том, что капелла — эта емкость, назначенная Божественному хору, — без конца полнится шорохом, шопотом, переступанием толпы, которая, попав в его изгибающееся столь мощными флюидами пространство, должна пребывать в неведении во имя собственного спасения, давать подзатыльники, шикать на малыша, щелкающего пистолетиком, который искреннее всех выражает свое полное отсутствие в этих стенах, с такой младенчески-варварской непосредственностью щелкая Вечность по носу.
Необычно, не от мира сего, задрав голову, в опасном напряжении шейных позвонков, скорее захлебнуться, чем увидеть, как рушится с высот небывалый вал жизненной мощи, захлестывающий, лишающий дыхания вулканическим истечением жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела, это невероятное мужество держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первыми в мире.
Эта энергия и выгибает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда от Сотворения мира будет приподымать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением Леонардо.