Шрифт:
Только они, тоже сыны Средиземноморья, только другой его стороны, тянущейся сапогом Аппенин, но так и недотягивающейся до полосы Святой земли, зачинающей с юго-запада бескрайность азийского материка, только они, полуостровные, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности и мощи высот словесной логотворческой хищности и мощи Священного Писания, Библии, этих сюжетов, впрямую, пуповиной связанных с тобой, Кон, и с тем, которого ты стараешься не потерять из виду в толпе и который однажды, на той же безумной декаде искусства, говорил о том, как его потрясает, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы (да, да, речь шла о какой-то книге); они и не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте; к ним надо подниматься долго и трудно да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность; но здесь, в Capella Sistina, высокое Божественное облако внезапно отходит завесой, и на миг это не может длиться больше открывается в фокусе невероятной силы сотворение и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах это изначалье.
Исайя, Иеремия, Даниил.
Их головы иудейских мыслителей и каменотесов: сочетание, породившее Микельанджело.
И тут же (коротка наша жизнь) этот вулканический поток низвергается водопадом по стене, водопадом тел, несомых той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Ад, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядится в ужас, прах, гибель, тлен, Страшным Судом, сумерками богов, провалом в бездну, кошмаром, увиденным одним глазом гибнущего, зажмурившего другой.
И чувство жалости, пробуждающееся ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса и к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым, ибо ведь и последние, быть может, включая сына Божьего, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир вместо гибнущего, или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения ведь живут лишь укором в последних проблесках сознания гибнущих. Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет — и опять будет лишь тьма, хаос, тоу-ва-боу.
Эти библейские древнееврейские слова расшифровал ему опять же тот, за которым Кон уже идет вплотную, на исход, в тратторию, напротив выхода из Ватиканского музея, забитую жующей толпой, темную от малиновых штор на окнах и малиновых скатертей на столах, столь удобную, чтобы подойти к столику, за которым сидит и глядит на Кона во все глаза тот, и вместо «Место свободно?» спросить, как выдохнуть:
Майз?!
5
Да, это он, Майзель, мазила, размазня, мышь, сонлив, но талантлив, родом из того же Полесья, на два курса младше Кона по Мухинке (младших-то не замечают), однажды оказавшийся на все десять дней декады рядом с Коном: два жидка в представительной русской художественной делегации.
Теперь время и вовсе испаряется, как пар над выпитым кофе.
На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини темнеет быстро. В окнах папского дворца — полотенца, развешанные для просушки.
Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.
После захватывающей нешуточно эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна — обнаружившаяся вновь Римом, размываемым теменью ночной, напластованная, потрясающая, прирученная к себе, оберегаемая и забвенная, мимолетная и вечно присутствующая — смерть.
Не спасают реставрационные леса на Виа Биссолатти, вокруг колоколен церкви Тринита де ла Монти на пьяца Д'Эспанья, вокруг арки Септимия Севера и дворца Юпитера на Форуме — Риму не уйти от собственной огромности, старости, перегруженности жизнью, грязи, старческого шелушения.
Майзель и Кон перебивают друг друга, разговоры их спонтанны и бестолковы.
По Майзелю, и Ватиканские музеи не спасают, ни Микельанджело, ни Рафаэль, взывающие напряженно к Богу, даже пытающиеся заранее предугадать Его реакцию и выражение Его лица в Сикстинской капелле; медленная, всеобъемлющая и странно неожиданная в мерках тысячелетий смерть — вот реакция Всевышнего на эту навязчивую форму вечной человеческой просьбы, неутомимой молитвы, направленной к небу; с Иерусалимом за спиной особенно острю, внезапно и до корней ощущаешь это абсолютное — не отменяемое никаким судом, мельтешением, лозунгами, суетой — присутствие здесь смерти.
Майзель возбужден встречей, пожалуй, даже больше Кона, поэтому говорит сумбурно, особенно картавит, пугаясь собственного пафоса, глотает слова, но попутно выясняется, что он тоже еще задолго до музея заметил Кона, тоже не верил глазам своим, а еще косвенно выясняется, что все эти посещения отелей, баров, беседы с мимолетными случайными людьми, апперитивы и каппучино, тоже форма сопротивления одиночеству, но уже на западный лад — и все это внезапно оборачивается печальной темой чужаков в великом мертвом городе, которые суетятся, каждый на свой лад, но скользят мимо и приобщаются счетоводом-временем к вечности, как и холодный поцелуй камня, тесанного руками Истории, руками какого-нибудь строителя времен Августа-Веспасиана-Т раяна.