Шрифт:
Преодолев путь в двадцать пять миль, всадники миновали Латину и свернули на узкую, извилистую дорогу. Обдав клубами пыли двух любопытных пастухов, застывших на обочине с раскрытыми ртами, они помчались в сторону моря. В скором времени на холме перед ними показалась усадьба, и стук копыт поглотила аллея, упирающаяся в ворота, маячившие в конце тоннеля, образованного ветвями. Спустя минуту запылившиеся всадники въезжали в обширный двор.
По всему было видно, что отряд здесь ждали. Из дома уже выбегали рабы — одни, ловко подхватив коней, повели их в стойло, на ходу обтирая пену с морд усталых животных; другие подносили солдатам кожаные фляги с прохладной колодезной водой. Командир отряда, жадно глотая воду на ходу, решительно направился к дому. Перед тем как войти, он швырнул пустую флягу на землю.
Внутри, в тишине и прохладе атриума, на ступенях, нисходящих к имплювию [43] , его поджидал Петроний Секунд. Поверх туники, на плечи была накинута легкая лацерна, окрашенная в тирийский пурпур и скрепленная на правом плече фибулой в виде камеи из сардоникса. На камее был изображен закогтивший извивающуюся змею орел.
Когда солдат показался между колонн, Секунд промолвил, не поднимая головы:
— А, это ты, Варрон? Привез известие от нашего пылкого молодого человека?
43
Бассейн в атриуме, внутреннем дворике римского дома.
— Да, господин, — ответил солдат, отирая запыленное лицо и протягивая Секунду пергамент.
— Что слышно на Палатине? В городе, надеюсь, спокойно? — спросил Секунд, принимая письмо.
— Благодарение богам, все потихоньку унимаются.
— В добром ли здравии Агриппа?
— Молодой человек пребывает в отменном здоровье...
— Хорошо, можешь пойти и отдохнуть, Варрон. Я приказал, чтобы твоих людей накормили.
Секунд дождался, когда солдат покинет атриум, и когда тот скрылся, он развернул свиток и погрузился в чтение.
Агриппа писал:
«Приветствую тебя, Петроний, дорогой друг мой и брат!
Позволь называть тебя так, поскольку только этим словом могу выразить свою любовь к тебе. Поистине ты стал мне старшим братом и особенно сейчас, когда рука об руку прошли мы столь многотрудный путь.
Прежде, чем известить тебя о делах, позволь поделиться тем, что лишает меня сна. Это не любовь к очередной прекрасной деве, как ты (зная меня, конечно) мог бы предположить. Увы, нет, мой друг. Размышления о том, кто мы римляне — откуда и куда держим путь, и что с нами происходит, лишают меня сна.
В последнее время я увлекся чтением Цицерона. В своих диалогах «О дружбе» этот честнейший муж излагает мысли, кои я без малейших колебаний могу признать и своими. Особенно мне близко его рассуждение о том, что дружба даже ценнее, чем узы родства, ибо родственники могут разойтись, но при этом их кровные связи, данные самой природой, остаются, чего лишены друзья, — расставшись, они не имеют такой привилегии, как первые, ибо, если чувство благожелательности пропало, то дружба уничтожается. Друзья должны помнить о таковой опасности и беречь то, что дано им свыше, — истинную дружбу.
К чему я это пишу? Дело в том, что понятие дружбы, как и многих других человеческих добродетелей, здесь в столице извратилось. Этот дар бессмертных богов давно уже понимается скорее как обязательство помогать в делах бесчестных и быть готовым к пособничеству в противозаконии нежели как возможность «иметь рядом человека, с которым ты решаешься говорить, как с самим собой». Последняя мысль тоже принадлежит Цицерону, но я полностью ее разделяю и счастлив, что у меня появился такой друг как ты.
Воплощая (вместе с тобой) замысел во благо Рима, я многое понял, и более уже не тот, кем был доселе. Мои глаза открылись на многое, что ранее проносилось мимо незамеченным. Я узрел своим «душевным оком» пороки, подтачивающие общество подобно тому, как червь точит созданный природой совершенный плод; как нынче (до того вполне добропорядочные) матроны, погрязшие в прелюбодеянии, предпочитают объявлять себя продажными девками, дабы избежать справедливого наказания, и тем опускаются еще глубже в пучину разврата, а мужья вместо того, чтобы строго наказать развратниц, наряжают их в шелка и украшают драгоценностями; вольноотпущенники, еще вчера сами бывшие рабами, сегодня купаются в роскоши и сорят деньгами.
А власть?! Тысячу раз прав ты! Всё решал один человек и всё зависело от его настроения и состояния души. Но и он, как оказалось, был недалекого ума, поскольку не понял вовремя простой истины: шестнадцать лет — срок немалый, и за такое время даже самая горячая любовь зачастую превращается в ненависть, которой неведома жалость и которая порой сметает со своего пути бывших кумиров.
Еще одним свидетельством тому послужило то, что поздно вечером, накануне событий, меня посетил Луций. Он долго вздыхал, говорил обиняками о жестокости императора, о его непредсказуемости и даже о страхе за свою жизнь. Когда же я поинтересовался, причем здесь я, он недвусмысленно дал понять, что давно догадывался о заговоре, упомянув при этом твое имя. Я немедленно и с возмущением отверг эти обвинения, но он успокоил меня, сказав, что не будет давать ход этому делу и препятствовать свершению правосудия небес. Он так и выразился — «правосудие небес».