Шрифт:
Только – странное дело! Во мне ты, Великий, нуждаешься.
Сотворил изумрудный шатер – на твоем бы просторе жила;
Для утехи моей и покоя – всем миром живым притворяешься,
И объемлет его океан твоих дум от угла до угла.
Ты холмы как опоры воздвиг, многомудрый Палаточник,
Ты, влюбленный в меня, – и лазурных небес натянул купола,
Как игрушки меж них разбросал ты недолго живущее:
Расцветающих, скачущих в пене, простерших над ветром крыла.
Между лилий пасешь ты стада круторогих, медлительных,
Чтобы их расчесавши, себе я одежду для стужи спряла;
И роняешь ты наземь с деревьев душистые, спелые,
Те, какими Мария глаза прохладить и напиться смогла.
– Не было ничего этого в той темнице, где царица моих дум ожидала суда, – с горечью проговорил Олаф. – Ни небес, ни цветов и плодов, ни тонкорунных отар, ни конских табунов, ни орлов, парящих в небе. Только сырость, грязь, теснота и уколы мелочных унижений.
– Было, – ответил Туфейлиус. – Разве не писала тебе твоя королева, что в бездне души своей обрела утешение, вернейшее всех прочих?
– Откуда ты знаешь? Я получал от нее клочки торопливых посланий, но думал, что она безумна… Ведь по складу ума и души была она еще ребенком.
– Несмотря ни на что, – кивнул Грегор. – Сказано: пустите детей приходить ко Мне, ибо их есть Царствие Божие…
– Я видел ее на суде, – почти не слыша никого, продолжал наш пленник. – Купил задорого пропуск. О, душа ее так и осталась наивной. Когда судьи спросили ее, как могла она тратить тысячи и тысячи гольденов на возведение своего Дворца Пастушки, когда бедняки страны голодают, она ответила: «Я хотела, чтобы на этой земле стояли не одни гордые замки и нищие лачуги. Разве мой Дворец не красив, как воспоминание о самом Небе?»
– А ведь твоя королева оказалась права, – ответил монах. – Провидение сохранило в Готии мало нерушимых замков, но Дворец, поруганный и едва не уничтоженный, чудом восстал из пепла во всем великолепии узорных обоев, резной мебели и золоченых игрушек. Своего парка, цветников и фонтанов. И произошло это в считанные годы.
– Так говорит монах? – с нарочитой грубостью рассмеялся я. – Ты же должен был защитить бедняцкие интересы.
– Мы, Ассизские малые братья, лучше всех понимаем, что не так страшна нищета плоти, как оскудение духа. А что потребно духу человеческому более, чем красота, подобная райской?
Нет, он точно молодец, этот Грегор. И красноречию его непонятно где обучили – неужто в коридорах Супремы?
– И там, в раю, земном или небесном, надеялась твоя королева – обе твоих Королевы – свидеться с тобой, верно? – со страстью проговорил Арман, снова тронув смычком податливые струны.
– Я не верил в это, пойми меня, мальчик. Не верил ни тогда, ни сейчас. Ведь я и на… на демонстрацию исполнения приговора получил билет. Да что там! Половина готской столицы прильнула в тот день к окнам. Когда с торжеством привезли на главную площадь короля – в траурной черной карете, запряженной двумя вороными, с кучером и сопровождающим карету конвоем, – народу было, говорят, вполовину меньше. А ей, возлюбленной моей души, было сказано, что после смерти ее короля она не имеет права на какие-то особые почести. В грязной телеге палача ехала она, прислонясь к позорному столбу, и лишь из сострадания тот убрал скамью старым куском ковра. Руки у нее были уже связаны, остриженные на затылке волосы убраны под чепец, и лишь чиненное-перечиненное белое платье было на ней в тот час.
А пока Олаф проговаривал это, будто стремясь вытолкнуть из себя боль, преодолеть недуг, Сейфулла тихонько напевал себе под нос:
Расцвету я душой после долгого, трудного странствия,
Точно лотос бела ввечеру, на рассвете ала;
К заповедному месту явлюсь, с оборота пройдя мира здание,
Как завещано нам: ведь планета изрядно кругла.
– В словах твоей песни, врач, есть некое лукавство, – вздохнул Олаф.
– Разве плохо? Ведь и в готской королеве оно было. Даже тогда. Даже там. Но уж об этом ты ведаешь лучше меня, не правда ли?
– Я видел. Одну услугу ей и правда оказали – по чистой случайности. Исполнителем приговора оказался жалованный дворянин. Может быть поэтому, но, может, по своей обычной доброте палач нагнулся и придержал мою королеву за локоть, когда она поднялась на эшафот вслед за ним. Только это не помогло: она оступилась и воткнула острый каблучок ему в ногу. «Ах, я вовсе того не хотела, мейстер, простите великодушно!» – воскликнула она тихонько, упав к нему в объятия. Но я… Я стоял неподалеку и встретился с ней глазами. И один изо всех, пожалуй, слышал иные ее слова: «Еще двое сильных мужей на моем счету…» И тотчас же всё стало белым и алым перед моими глазами, как цветок твоей песни, лекарь. Как поднятая помощником… как ее голова… с бледными щеками и яркой кровью понизу…
Тут мы были вынуждены прерваться. Ибо прежнее тихое безумие снова овладело рыцарем Олафом, так что мы снова боялись его потерять.
Только два вопроса задавал я себе то время, пока мы молча ехали вслед за солдатами: неужто мир так тесен? И так ли часты в нем благородные казнедеи?
Армия шла и шла через леса, долины и взгорья – неторопливо, как горный ледник, и так же замораживала всю зеленую и алую жизнь вокруг. Начались дожди, и теперь мы пятеро безвылазно теснились в передвижном домике, изредка выплескивая в дождь полную ночную посуду или выполосканную миску. Или все мы вылезали наружу, чтобы подтолкнуть наш экипаж: лошади и мул были впряжены в него пристяжными, тяжелые двойные цепи нашего пленника закреплены скобой, приклепанной к стальному остову, чтобы можно было за него не беспокоиться.