Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Однажды я спросила твою врачиху, почему она так не доверяет людям? Почему все запирает? И она ответила:
– Ты знаешь, во время войны меня обокрали. Я приехала из армии в Москву, я служила солдатом, и у меня утащили вещи. С тех пор я всех боюсь.
В войну, когда каждая семья теряла близких, единственных, любимых, когда страна истекала кровью, когда рушились города и надвигался фашизм, – ее на всю жизнь сразила кража… Мы ехали в машине и слушали заключительный аккорд исповеди. Все говорилось подчеркнуто громко. Ты, Назым, сидел рядом с шофером и, безусловно, все слышал, но не повернулся, не произнес ни слова. Твой затылок ничего не выражал. Почему? Потом я много раз видела, как молчание ты выбираешь своей тактикой по отношению к непробиваемым, ничтожным людям, патологически неспособным что-либо понять. А мне хотелось выскочить из машины и подержать ладони на снегу. Снег был белый. Он лежал повсюду. И мне было приятно, что он чистый, что его много.
Почему ты тогда молчал? Почему? Разве ты не знал, что такое война? В своей турецкой тюрьме, очень страшной, как все тюрьмы на свете, ты слушал о войне по радио. Как выяснилось теперь, твоя жизнь тоже зависела от нашей победы. И все-таки, может быть, ты не знал, что такое война? Ты не пережил той длинной, как километры, секунды, когда слова матери больно врезаются в уши колокольным гулом: «Твой отец погиб смертью храбрых…» Погиб… смертью… храбрых… Нечеловеческие эти слова вонзаются в тебя горячими, длинными иглами и прошивают тебя, простегивают, запечатывают бессильную, маленькую. И почему-то слово «храбрых» становится самым тяжелым, оно вытесняет из сознания на время весь остальной смысл, полощется перед твоими глазами, как кровавое знамя, застилая все вокруг. Твой отец герой, и он погиб – это несовместимо, этого нельзя понять, особенно если тебе одиннадцать лет, если за окном спокойно опускается снег, если ты никогда не смотрела в лицо мертвецу.
Снег был белый. Он лежал повсюду. «Белый снег пушистый в воздухе кружится и на землю тихо падает, ложится…» – смиряла я себя стихами из довоенного букваря, когда мы возвращались из Переделкино в Москву в двухцветной вишневой «Волге» Назыма Хикмета.
Обидное говорю тебе, Назым. Знаю. Но ведь было и обидное, правда? Мы – люди, и ты был человеком. И, слава Богу. Я не хочу отдать забвению ничего, даже того, что меня мучило в тебе, злило. «Я тот, кто есть», – повторял ты вслед за Бетховеном его любимое изречение Брута. Вот и мне нужен ты, а не идеальный вдовий вариант. Да и в слове «вдова» есть что-то кликушеское, жалостливое. Пожалуй, я останусь твоей женой, Назым.
Со следующего дня ты перешел в атаку, тобой овладело чувство соперничества. Ты решил доказать мне, что молод, и стал создавать вокруг меня свое подконтрольное поле, не давая возможности мне не то чтобы забыть, а хотя бы на минуту отключиться от мысли о тебе.
Ты звонил десятки раз в день, находил меня везде и всюду. Ты ничего не хотел принимать во внимание – ни мою работу, ни мою семью, ни неловкость, которую я испытывала от твоего непомерного внимания. Ты думал только о себе, а мне звонил, звонил не переставая. Я не могла отлучиться ни на минуту из сценарного отдела – тотчас объявлялся розыск по всем четырем этажам студии, ведь «на проводе» был Назым Хикмет!
Ты привозил или присылал с шофером громадные торты и наборы шоколадных конфет, цветы, духи, и бог знает что еще ты выдумывал, чтобы окончательно покорить меня, влюбить, свести с ума. Теперь ты знал, что я женщина, и твои ухаживания сильно напоминали натиск предприимчивых героев из романов Дюма.
Ты требовал подробного отчета о каждом моем шаге, ты хотел знать, во что я одета, как причесана, кто сидит рядом, что собираюсь делать через час. Ты звонил мне после работы домой ровно через двадцать пять минут после ухода со студии, подсчитав с точностью секундомера время, затрачиваемое на дорогу. А если меня не оказывалось дома, ты начинал бесцеремонно обсуждать с соседями причины моего опоздания.
Однажды я вошла после работы в свою коммуналку с тяжеленными сумками, и молодая соседка сказала мне, смеясь от удовольствия:
– Только что звонил Назым и просил передать тебе, что ты шлюха.
Это было слишком! Я догадалась, что ты не знал бранного смысла этого слова, которое произвел самостоятельно от безобидного глагола «шляться».
Пожалуй, это была твоя единственная грубость за все наши годы.Ты так страдал, так волновался, когда я задерживалась, что мои соседи искренне тебя жалели, и, стоило мне переступить порог квартиры, как все наперебой набрасывались на меня с упреками и заставляли тебе звонить. Ты был таким незащищенным в своей любви, что поневоле все тебе сочувствовали и помогали.
Моих соседей ты тоже окружал непривычным для них вниманием. Очень скоро они стали твоими добрыми друзьями и союзниками. И дело вовсе не в обаянии и славе. Многим казалось, что дни Назыма сочтены. В нашем дворе не было ни одного старика, который бы ходил с такой опаской: четыре коротеньких шага и пять минут передышки… «Не ходи, а то умрешь!» – долго стояло в ушах не только у него, но и у всех, кто бывал на даче. А ведь тебе было в то лето всего пятьдесят пять! Да, ты перенес пять лет назад инфаркт, но вокруг нас было трудно найти режиссера или писателя без инфаркта, а то и без двух. Все они жили как нормальные люди. Правда, у них не было врачей на зарплате, и никто им не внушал страшных мыслей. Ведь здоровому человеку врач не нужен. Но ты боролся и, шаг за шагом, становился сильнее.
Вскоре ты уже не мог прожить и двух дней, не заглянув на студию. Ты преображался и молодел на глазах у всех. Приходил красивый, веселый, сильный, элегантно и тщательно одетый. Ты больше ничего не скрывал, а весь светился и был распахнут настежь, как огромный обжитой дом. Ты излучал кипучую энергию, тебя переполняли замыслы, желания, ты заражал всех своими пристрастиями, интересами, и постепенно все вокруг стали твоими братьями, все – кому было двадцать и кому шестьдесят. Я, как все, быстро привыкла к твоей доброте и вниманию. Если ты не звонил с утра, у меня все валилось из рук. Мне не хватало твоего голоса, становилось тревожно, тоскливо. Постепенно ты стал мне необходим.
И все-таки, во всех этих тортах и шоколаде, покупавшихся с расчетом на большой коллектив, было что-то досадное, что-то барское. Ну кто мог себе позволить в то время нечто подобное? В пятидесятые годы люди жили скромно, чтобы не сказать бедно. И однажды я тебя попросила:
– Пожалуйста, не надо. Вы ведете себя, как купчишка. Ты огорчился:
– Но, милая, почему вы лишаете меня радости сделать что-то приятное для себя?
– Для себя? – переспросила я, думая, что ты оговорился.
– Как вы не понимаете, все, что вас коробит, я делаю для себя. ДЛЯ СЕБЯ! МНЕ приятно вам дарить. И когда я ищу для вас цветы, я получаю удовольствие. А вы можете их выбросить – это не важно. Но разве так страшно или позорно, если один человек хочет для другого что-то очень маленькое сделать?
Добрая, славная Раиса, присутствовавшая при этом разговоре, как всегда, пожалела тебя:– Да не слушайте вы ее, Назым! Все дело в том, что она не любит ни шоколад, ни пирожные.
– Ай-ай-ай, – огорчился ты. – Вот я дурак, совсем этого не мог думать.
А потом расхохотался.
– Ну конечно, – шутливо уговаривала его Раиса, – если вы уж хотите ей угодить, купите за углом соленых огурцов или воблу, тогда увидите, как она будет вас любить!
Этот совет ты воспринял со всей серьезностью и с тех пор, входя в сценарный отдел, аккуратно ставил на пол у моего стола банку соленых огурцов, грибов, оливок. Иногда это были поллитровые банки, иногда литровые, иногда трехлитровые – какие находил в магазине, такие и приносил.
– Вот, оказывается, как надо ухаживать за русскими девушками! – довольный нашей радостью восклицал ты. – Ай, Раечка, ты у нас молодец! Умеешь дать хороший совет! – и целовал ей руку.
Ты частенько приезжал к концу моего рабочего дня и, подождав, пока я закончу работу, просил пойти с ним куда-нибудь посидеть на полчаса. Обычно мы ехали, хотя это было совсем близко от студии, в кафе «Театральное», напротив МХАТа. Там мы садились за маленький столик, покрытый, как правило, несвежей скатертью, заказывали почему-то кофе с молоком, который подавали как русский чай – в больших тонких стаканах с подстаканниками, и разговаривали. Ты полюбил это странное кафе. Там тебе было спокойно. Там не было ни уюта, ни еды. Эта забегаловка почти всегда пустовала, поэтому официанты, не привыкшие к посетителям, сонно и безразлично обслуживали редких клиентов, равнодушные к тому, сколько времени они просидят за столом. Ты каждый раз удивлялся, как это кафе выполняет план. Как-то ты не удержался, спросил об этом официанта, и тот ответил:
– Уметь надо, дорогой товарищ, уметь! Администрация этого заведения явно экономила на всем, поэтому освещение в маленьком зале было минимальным, и мы могли разговаривать, не опасаясь, что кто-то сейчас узнает тебя и нарушит наше уединение. А узнавали тебя постоянно везде и всюду, ведь жил ты на виду. Правда, и этот тайник был нашей иллюзией.
Недавно твой друг ленинградский режиссер Андрюшкевич припомнил то время. Рассказал, как вы ехали с дачи в машине, и ты сказал ему, что влюблен, а потом позвал в «Театральное» кафе, где тебя почему-то все знали и где ты чувствовал себя как дома…
Оставаясь со мной наедине, ты менялся, становился мягче, нежнее. Любил молча, с неизменной грустью смотреть на меня и слушать все, о чем я рассказывала. Теперь ты хотел знать всё, мельчайшие подробности моей жизни, историю моей семьи, судьбу родителей, их взаимоотношения, характеры. Все без исключения интересовало тебя. Ты сидел, откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу, немного наклонив голову набок, и слушал.
– С каких лет вы себя помните?
– Наверное, с пяти.
– И вы помните какие-то вещи с пяти лет и можете себе представить лица людей? И вам никогда не кажется, что это было гораздо позже?
Услыхав мой утвердительный ответ, ты очень удивился.
– А я ни черта не помню. Детство свое совсем не могу рассказать.
– Но вы же рассказываете, я сама много раз слышала!
– Да, приходится рассказывать. Ведь люди не понимают, что у меня такая глупая турецкая башка. Может быть, я и не вру, потому что моя мама или сестра, или тетя вспоминали часто при мне разные случаи из моего детства. Но мне уж не отделить, что их, а что мое. Может быть, я запомнил их рассказы, и сам теперь думаю, что всё происходило именно так, и даже вижу все эти события, слышу разговоры… Но иногда вдруг ясно понимаю, что сам ничего не помню, ничего не могу рассказать, и даже то, что про себя слышал от родственников, кажется мне выдумкой. Может быть, они все говорили о детстве моего деда или отца или о своем, а я перепутал и думаю, что это все про меня. Я впадаю в настоящую панику. Хочу бежать к сестре, к Самийе моей, спрашивать, говорить с ней. Вот так, милая. Ничего не помню.
– Но все-таки с какого времени вы говорите о том, что действительно происходило?
– Так точно не могу сказать. Некоторые эпизоды помню очень ясно. Вот очень хорошо помню, как дед водил меня на собрания своей секты вертящихся дервишей. Много людей, может быть, тридцать или пятьдесят человек собирались и в темноте с маленькими огоньками в руках начинали своеобразно молиться. Еще помню, что все они казались мне высокими, как тополя… Они все пели и кричали. Я, конечно, ничего не понимал, но зато я ловко двигался, подражая им, даже быстрее, потому что был маленький мальчик. Дед руководил этой сектой и всегда меня толкал в середину круга, я должен был вращаться и трястись в ритме молитвы. От их странных фанатических, уходящих ввысь голосов я постепенно, даже очень скоро, приходил в экстаз и двигался на своих тоненьких ногах, как волчок. Очень долго так вертелся, пока не сваливался от усталости. Тогда, может быть, я впервые познакомился со своим сердцем. Я не уставал – уставало оно. Я, возможно совсем бы с ума сошел с этими стариками. Меня увлекала их самоотверженная молитва, их экстаз мне передавался. Я был очень чувствительный мальчик. И потом, все это происходило ночью, прямо под открытым небом. Какая-то тайна ощущалась. На душе становилось страшно и интересно. Я увлекался звездами в эти мгновенья. Медные звезды качались прямо над моей головой и становились громадными по мере того, как усиливались голоса людей вокруг меня. Помню, как мне нравилось находиться рядом с дедом, с таким большим, строгим человеком. Ведь его все уважали и побаивались немножко. Нравилось, потому что я его совсем не боялся. Он любил меня, и я ловко пользовался его любовью. Я был достаточно хитрый парень, хотя и маленький. У деда была большая белая борода… Он очень любил читать стихи и читал часто, когда я оказывался возле него. Но я не помню, как именно он читал. Я знаю об этом, но не помню. Смог вам объяснить? Да? Ну так вот, я не помню его. То есть в моей голове не возникает ни голоса, ни фотографии, когда я говорю о своем деде. Но образ его жив. Я помню ощущения, связанные с ним, с его прикосновением ко мне. Понимаете, я вот сейчас чувствую тяжесть его руки на своей голове или его колени, когда я на них сидел. У него были острые колени, и я помню, как неудобно было на них сидеть. Однажды, как всегда, в гостиной у деда собрались дервиши с белыми бородами. Сидели и степенно ждали, когда он появится. Ритуал у них такой был. Когда же дед к ним вышел, они обрушились на него с упреками за то, что он скрыл от них такие чудесные стихи. И старики наперебой начали их читать. Услышав первые строчки, дед стал отказываться, тогда дервиши развернули свежие газеты и стали размахивать ими перед носом моего деда. Может быть, вы не знаете, Вера, что у нас все дервиши писали стихи, но печатать их не полагалось, это считалось большим прегрешением. Дед закричал на них:– Никаких стихов я не печатал!
– Как же? – спросили дервиши. – Вот, смотрите, они подписаны вашим именем!
В это время я играл под окном в футбол. Я услышал крики и препирательства в доме и вбежал туда из любопытства, конечно. Понял, в чем дело, сказал:
– Это я написал! – и прочел свои стихи.
Дервиши обалдели! Они воззрились на меня с благоговением. И мой дед растерялся не меньше других. Старики решили, что в меня переселился дух шейха Руми, и были готовы целовать края моих коротких штанишек.
Конечно, я ни черта не понимал ни в их религии, ни в их стихах. Я просто, наверное, слышал их стихи и подражал им.
– Это вы, молодой господин, написали такие прекрасные стихи? – спросили они меня, когда пришли в себя.
– Да, я написал! И еще напишу! И вообще буду большим поэтом! – крикнул я им и помчался к своему футболу.
Вот так, миленькая, видите, я немного зазнался в детстве. Потом дед любил повторять разным людям мою выходку. Он меня, в самом деле, очень любил. Вот это тепло его любви тоже сохранилось во мне, его гордость своим внуком, то есть мной. Это тепло тоже всегда ощущаю. Жаль, но в моей голове не осталось фотографии деда. Я прекрасно помню молоденькую маму. Она была первой женщиной, в которую я был влюблен. Вы не читали Фрейда? Я не его поклонник. Как материалист я во многом с ним не согласен, но кое в чем его наблюдения верны. Я был влюблен в свою маму. Она, знаете, была удивительно красива! Но у-ди-ви-тель-но! У нас в Турции существует обычай. Сейчас, конечно, остался только в деревне, а раньше его выполняли все. Когда моя мама выходила замуж, то перед свадьбой ее по нашему обычаю усадили в комнате. Конечно, она уже была одета как невеста и лицо ее прикрывала тонкая материя. С самого утра все гости, и вообще кто хотел, приходили посмотреть на невесту моего отца. Она воспитывалась в Париже, и даже турецкой крови у нее было мало, но она следовала всем обычаям Стамбула и, бедняжка, выдержала мучение до конца. Но я хочу сказать не об этом. У вас, у русских, тоже устраивают смотрины – сейчас, конечно, нет, но раньше было, я знаю из литературы. Люди, которые видели маму, не могли оторваться от ее красоты! Многие даже не выдерживали и поднимали вуаль с ее лица, им не верилось, что человек может быть так бешено красив. Люди трогали ее щеки, чтобы убедиться, не кукла ли перед ними в одеянии невесты. У мамы были синие глаза и такая свежая кожа, будто она из света утреннего солнца. По всему городу тут же пролетел слух, что мой отец женится на кукле. Так ее и звали. Люди целый день толпились возле нее, а она сидела неподвижно, молча и ничего не ела, потому что нельзя. Раз невеста – терпи. Вот, милая, я ненавижу всякие обычаи, всякие! Они нас держат. Я стал революционером, чтобы бороться против бессмысленности обычаев тоже. Обычаи держат людей в рабстве, а я против всякого рабства. Они оружие в руках обывателя, а я ненавижу обывателей. Обычаи – это страшно, даже свадебные, даже похоронные.Тайна, тайна, тайна… Еще не ложь, но уже тайна. Она во мне, и поэтому от нее не уйти, не спрятаться. Я в твоем окружении, Назым. В колдовском, в желанном окружении. Хочется замереть, чтобы задержать время, как дыхание, и все в нас остановить. Но так не бывает. Кольцо, в котором мы оказались оба, сужалось. Было страшно заглянуть в его середину – там пропасть, там ничего нас не ждало.
Ты спросил меня однажды:
– Скажи, если бы перед тобой явилась гадалка, но не просто цыганка с вокзала, а научная гадалка, ты захотела бы узнать свое будущее? Свою судьбу?
– Нет, ни за что!
– Даже если это счастье?
– Все равно нет.
– Молодец. Я узнал бы! Даже если бы эта колдунья не хотела сказать, я умолял бы ее, чтобы узнать все. Ненавижу свою неизвестность.