Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Ты знаешь, наступает зима. Меня колотит озноб. Холод бежит по спине. Ты уже далеко. Сегодня смотрела на твои фотографии. Они не имеют никакого отношения к тебе – не увидела ни одной похожей. Они имеют отношение к твоим костюмам, которые висят в шкафу, и я могу сейчас встать, погладить их рукой, прислониться лицом и почувствовать твой родной запах. Но я не встану. Буду сидеть здесь, на кухне, за машинкой и чувствовать твой взгляд. Ты стоишь на пороге кухни, опершись плечом о дверной косяк, засунув руки в карманы брюк, смотришь. Я знаю, ты счастлив, особенно теперь, когда я говорю с тобой, когда ты видишь, что я ничего не забыла, что я одна. У тебя теперь много времени. Ты сделал все, что должен был сделать, и можешь стоять, засунув руки в карманы. Ты продолжаешь жить в нашем доме, но теперь не как хозяин, а как гость.
Иногда ты исчезаешь, и я ищу тебя во всех домах, куда ты мог зайти. Я звоню в двери, молча хожу по чужим квартирам, не смея спросить о тебе. Я заглядываю в кондитерские, в кафе, в кинотеатры, я возвращаюсь в наш пустой дом и подолгу держу в руках телефонную трубку, не набирая номера. У тебя его больше нет. Гудок гудит мне в ухо длинно и протяжно, словно зов. И чтобы отвлечься от сумасшедшего поиска, я заставляю себя войти в кухню, сесть за машинку и спокойно попросить тебя вернуться. Ты приходишь, когда я этого хочу. И я знаю – до тех пор пока я буду печатать на кухне, ты всегда будешь стоять на ее пороге, даже когда я состарюсь. Я знаю, что, обернувшись невзначай, я всегда найду твой ободряющий взгляд и любовь, которую никто не отнимет. Но, мой милый, наступает зима, и я ее боюсь. Выпадет снег, мороз спаяет землю; наши свидания – во что они превратятся? Твое фешенебельное кладбище станет похоже на погорелую деревню с памятниками – печными трубами; из-под снега то там, то сям будут торчать каменные плечи, руки, черные головы. Завоет ветер, заскрипят деревья… Зябко. Страшно. Я боюсь. Я не приду к тебе зимой, Назым.
Я ухожу, оглядываясь на зеленые еловые ветки с красными шишками на твоем холме. Я не протягиваю тебе руки, потому что рукопожатие не состоится из-за расстояния в… июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь… в полгода. Ты-то знаешь, как бывает, когда рукопожатие не получается. Помнишь, ты искал меня по всей Москве, ко всем приставал, всех спрашивал, когда я была у тебя под боком.Часы Страстного монастыря пробили полночь,
хотя монастырь давно снесен
и самый большой кинотеатр в Москве
строится в тех местах.
Здесь я встретил себя девятнадцати лет.
Мы сразу узнали друг друга.
У меня не осталось его фотографии,
у него не могло быть моей фотографии,
но мы все же сразу узнали друг друга.
Не удивились, —
протянули друг другу руки,
и рукопожатие не состоялось
из-за расстояния в сорок лет.
Оно замерзло, как безбрежное северное море.
И на Пушкинскую площадь,
для него еще Страстную, начал падать снег.
Я замерз, особенно – руки и ноги,
несмотря на меховые перчатки, шерстяные носки
и ботинки,
а он стоял с голыми руками.
Рот его ощущал вкус мира,
словно вкус зеленого яблока,
в ладонях его была упругость девичьей груди.
Ему казалось, что рост песни – километр,
а рост смерти – вершок.
Он не знал ни о чем из того, что с ним будет потом.
Это знал только я,
потому что
всему, во что верил он, я поверил, —
всех женщин, которых он полюбит, я полюбил,
все стихи, что он напишет, я написал,
во всех тюрьмах, где он будет сидеть, я сидел,
все страны, где он побывает, я прошел,
всем, чем он заболеет, я переболел,
все сны, что ему приснятся, я досмотрел,
все то, что он потеряет, я потерял…
Я спросил, не встречались ему
солома волос, ресниц синева,
черное пальто, белый воротник,
огромные перламутровые пуговицы?
«Нет, не видел».
Черное пальто, белый воротник рвет на мне ветер. Пойду попрощаюсь с Феней. Здесь, на кладбище, она над вами командир. Смех с ней и грех. «Вы, говорит, – Вера, не беспокойтесь, уж у вашего Назымхикмета здесь всё лучше всех. Я, татарка, своего мусульманина разве обижу? Утром, – говорит, – вхожу в ворота, а они все, мои голубчики, меня дожидаются. “С добрым утречком, вам, ребята”, – говорю. Поздоровкаемся, поболтаем маленько. Я им расскажу, чего радио передавало или телевизор сказал, после за шланг или за метлу берусь. Я с ними культурно обращаюсь, потому что знаю: помру, на том свете у самых ворот как родную они меня встречать будут. Это уж факт! А к вашему Назымхикмету у меня особая симпатия – мы с ним вроде одних кровей, я – татарка, он – турок, так что не беспокойтесь, Назымхикмет у меня здесь живет как здоровенький…» Я сегодня от самого обувного магазина к тебе пешком шла. Мороз. Хотела сапоги теплые купить, а там одни босоножки. Шла и думала. Новый год вспомнила. Давно это было. Помнишь, ты с меня слово взял, что приеду я к тебе на дачу его встречать?
Сказал:
– Возьмите мужа, всех своих друзей, чтобы было не скучно. Возьмите Вольпина с его женой синеглазой, Раису с Левой, еще кого хочешь, и приезжайте. Я буду готовить ужин для вас по-турецки. Не приедешь – умру от тоски.
Какое было изобилие на столе! Угощений было такое множество, что есть даже не хотелось. Казалось, что на столе на фарфоровых блюдах лежали жареные коровы с ногами, торчащими во все стороны. За столом кроме нас были какие-то странные восточные женщины. Они весь вечер молчали скорбно, без улыбок, и мы тоже умолкли. Когда кто-нибудь из нас пробовал сказать смешное, странные темные женщины поворачивали к этому человеку молчаливые головы, и шутка умирала, не родившись. А еще я заметила, что за весь вечер и за всю эту веселую московскую ночь телефон зазвонил один раз: тебя поздравила дочь Фатьмы-турчанки, работавшей на радио. Это было, пожалуй, страшнее всего. Чужие люди и молчащий телефон. Ты бегал, говорил громко, как глухим, заводил музыку и все просил подать новые угощения, а от этого усилия растормошить всех становилось еще тоскливее. Мы с трудом дождались утра и уехали из Переделкина первым поездом.
Когда мы по дороге на станцию вошли в лес, Лева Фричинский вытащил из-за пазухи бутылку водки, которую он украл на кухне. Железную кружку он тоже прихватил и вывернул из кармана соленые огурцы вместе с носовым платком и спичками. Нам вдруг стало истерически весело. Холодная кружка пошла по рукам, все сразу оживились, заговорили, засмеялись. Оказывается, все обратили внимание, что телефон не звонил, и все увидели, как подошла старуха Манефа, и, подняв салфетку с блюда, пересчитала яблоки, когда мы сидели на теплой террасе, и все слышали, как внизу приживалки твои громко ругались, что ты пять (старых) тысяч на нас профукал.
Мы ехали домой. Мы знали, что у всех у нас телефоны разрывались всю ночь, и было грустно. А еще нас мучила совесть, что не смогли принести в твой дом радость и остаться самими собой.А потом, уже входя в кладбищенские ворота Новодевичьего, я вспомнила, как тебя пригласили Вольпины с ответным визитом в гости на встречу Старого Нового года.
Строгая чопорная Ира – жена Вольпина долго готовилась к званому ужину и решила устроить татарские беляши. Конечно, твой новогодний стол перещеголять никто и не собирался, но все-таки Вольпины беспокоились, угодят ли тебе, хотелось им, чтобы было тебе в их доме легко, приятно и по-московски вкусно. Все-таки Назым Хикмет приходил к ним в гости впервые.
Вольпишка, как мы его в шутку зовем, мудрый, простой, веселый человек, интеллигент старинной закалки – наш любимец. Наш пророк. Мы с Райкой влюблены в него немножко, как в драгоценную культурную эпоху, готовы слушать его рассказы о литературной жизни 20—30-х годов без конца, открыв рот. Он такой легкий в общении, что никакая натужность и выспренность при нем невозможны. И вдруг – на′ тебе! Ты пришел, Назым, с тобой он давным-давно знаком – и в доме смолкли разговоры, все друзья разошлись по углам, уныние… Стол под белоснежной скатертью сверкает хрусталем, красиво, вкусно. А сели – тишина, разговор не клеится и опять, как в прошлый раз, тягостно, напряженно. Прелестные милые люди собрались, водку пьют, а слово живое не идет, висит над всеми убийственная вежливость, вроде «пожалуйста – спасибо».
И вот подчеркнуто торжественно поднялся Михаил Давидович Вольпин, налил всем водки и посмотрел на часы, подождал, пока секундная стрелка достигнет нужной цифры, а затем очень интеллигентным голосом сообщил:
– У нас в доме в десять часов вечера всегда произносят одно слово – «жопа»…
Оцепенение – а потом все разом засмеялись, зашумели, захлопали в ладоши. Бедная Ирочка, закрыв лицо руками, бросилась в безумном смущении из гостиной: «Боже! что теперь о нас подумает Назым!» – и просила тебя не верить безобразнику-мужу, ведь никогда у них в доме ничего подобного не было… От этого всем становилось еще смешнее. Ты был в восторге:
– Брат, как ты это мог придумать?! – и вытирал мокрые от слез глаза.Помнишь, как Вольпин рассказал нам такую историю: «В лагере я работал при клубе художником-оформителем. И вот однажды вечером я бросил в печку совершенно засиженный мухами портрет Ягоды. Когда портрет запылал огнем, стоящий рядом зэк страшно испугался и закричал:
– Теперь тебе конец! Сумасшедший, ты сжег портрет Ягоды!
– Я же завтра нарисую новый!
– Я получил десять лет строгого режима только за то, что подтер задницу газетой с портретом Сталина. Завтра они тебя расстреляют!
И я понял, что этот растертый в порошок страхом человек прав. Утром он и донесет, а за Ягоду я получу вышку. Краски были заперты начальником – моя судьба предопределена. Я не спал всю ночь. Я не сомкнул глаз. Это случилось 26 сентября 1936 года. А утром нам объявили, что нарком НКВД арестован как враг народа».
Кто-то заговорил о Маяковском, допустил неточность, и, поскольку Вольпин очень любил и знал поэта, он начал поправлять рассказанную историю, делал это деликатно, не книжно. Ты сразу оживился. Вскоре всем стало интересно слушать, о чем говорят люди, знавшие Маяковского. Эти неожиданные воспоминания объединили нас всех, сблизили. Мы и не заметили, как ночь прошла. Дома я кое-что записала.
– Сколько раз я слышал, как он говорил: «К сорока застрелюсь! К сорока застрелюсь!» – хлопал в ладоши и повторял, – рассказывал Вольпин.
– Я этого не знал… А в стихах? Он что-нибудь писал об этом? – спрашивал ты.
– Я тоже, как и вы, Назым, привык верить стихам. У Маяковского нет ни одной лирической поэмы, где не было бы темы самоубийства. В «Облаке в штанах» – есть, во «Флейте-позвоночнике» – есть: «Все чаще думаю – не поставить ли лучше точку пули в своем конце…», в «Про это» – есть: «Прощайте… Кончаю… Прошу не винить…», в «Человеке» есть: «Глазами взвило в высь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». Конечно, в «Ленине» нет, и в «Хорошо» нет.
– Как вы это объясняете, брат?
– Он очень боялся смерти. От всего. От болезни, от заразы. Ведь его отец умер от заражения крови. Это подействовало, очевидно. Была мания чистоты. Постоянно носил мыло в кармане, все время мыл руки…
– Но были рядом люди, которые его защищали от этой идеи смерти?
– Ну, еще бы! Вот однажды я Брика спрашиваю…
– Лилю Брик?
– Нет, ее мужа первого, Осипа Брика. Они были очень дружны с Владимиром Владимировичем. Так вот, я его спрашиваю: «Как вам не стыдно, вы взяли и уговорили Маяковского вычеркнуть прекрасные строки:
Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.