Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Родина, родина,
не осталось на мне
даже шапки работы твоей,
ни ботинок,
носивших дороги твои.
Твой последний пиджак из бурской материи
износился давно на спине…
В том варианте перевода строка о ботинках сначала была иной: привычной, правильной – «ни дорог, носивших ботинки твои». Ты сразу прервал чтение, стал объяснять, что у тебя написано наоборот. Очень волновался. Тебе все казалось, что ты недостаточно внятно говоришь, поэтому ты постоянно обращался за поддержкой к Акперу. Быстро скороговоркой объяснял ему свою мысль по-турецки, чтобы Акпер помог растолковать заложенный в строку смысл.
Акпер был счастливым человеком. Все, кто любил тебя, Назым, завидовали ему – он читал твои стихи в подлиннике. Ты утверждал, что Акпер говорит по-турецки, как урожденный стамбулец. Ты доверял его литературному вкусу и всегда волновался, показывая ему только что законченные стихи. В моменты домашних поэтических премьер Бабаев был для тебя Турцией.
Акпер тебе никогда не поддакивал, а бывало, и не соглашался с тобой в литературных спорах. Ты кипел, старался переубедить его. Акпер упорствовал. Ты злился, просил, умолял и смеялся, в конце концов восклицал:
– С ума вы меня сведете, Бабаев! Упрямый, как черт!
Ты не случайно называл Акпера своим сыном. Много сил твоих вложено в азербайджанского паренька, приехавшего в Москву из провинциального Кировабада. Акпер боготворил тебя. Свой выбор он сделал заочно, начав писать диссертацию о творчестве Назыма Хикмета – тогда ты еще сидел в тюрьме. Вот так вы и дружили. Назло врагам. А враги у вас были. Близость Акпера к тебе вызывала в первые годы подозрительность у функционеров из разных ведомств. С другой стороны, совместная литературная работа поэта и переводчика рождала острую зависть, желание убрать Акпера с дороги и у некоторых туркологов.
И писались клеветнические заявления и подметные письма, они принесли Акперу в сталинское время, да и позже, много горя. Рикошетом грязь летела в тебя. Когда ты получил советский паспорт, тебе показали несколько подлейших образчиков доносительства.
Акпер иногда подтрунивал над тобой. Научил говорить «спасибо» по телефону, когда ты набирал «100» и механический голос называл точное время. Конечно, это он сказал тебе, что московские милиционеры любят обращение «товарищ мильтон». Да и много чего еще… А ты в долгу не оставался. Привез однажды Акперу из-за границы как самый дорогой подарок консервы с питьевой водой! Вы очень непосредственно и по-доброму воспринимали друг друга и не переставали удивляться неожиданным поступкам, на которые были горазды оба.
И еще: ты очень любил рассказывать, вспоминать, а Акпера медом не корми, дай тебя послушать. Правда, ты никогда не повторял историю буквально. Всякий раз в ней появлялись какие-нибудь новые подробности. Акпер мог слушать тебя бесконечно, хотя большинство историй знал наизусть.
Муза читала стихи.Странная стала погода —
то снег, то солнце,
то дождь.
Говорят,
после атомных испытаний
оседает стронций
на траву,
на мясо,
на рожь.
На надежду,
и на свободу,
и на великую мечту,
у чьих ворот
стучимся…
Ты слушал придирчиво. Просил заменить не «свое» слово более точным. Обращался ко всем за помощью. Все хором искали синонимы, думали, предлагали. Ты мастерски улавливал самое подходящее слово. Ты был так прост, так непосредственен, такая жажда творчества исходила от тебя, что передавалась и всем нам.
Я еще не знала, насколько важным для тебя было мнение самых разных людей о твоей работе. Ты не гнушался, как некоторые, показывать только что написанное знакомым и незнакомым людям.
Но выслушивать любое, самое толковое замечание для тебя было сущей мукой. Ты нервничал, спорил, обижался, говорил, что ничего не умеешь. Поневоле приходилось тебя ласкать и утешать. Были люди, к мнению которых ты прислушивался. Хотя механически предложения не использовал. Никогда. Сбить тебя критикой было невозможно. Все это я поняла хорошенько потом, а в тот день…Муза читала отчетливо и спокойно, донося каждое слово:
Начался листопад моего поколения.
Не все мы дождемся
этой зимы.
– Извини, милая, как ты сказала? – прервал ты Музу.
– Начался листопад…
– Листопад – это когда осенью деревья становятся голыми? Дождь из листьев? У вас так?
– Да, Назым.
– Какое красивое слово «листопад». Никогда не слышал. Читай, пожалуйста.
Что ты хотел сказать, Назым, в этих стихах? Что смерть заставляет задуматься о жизни? О жизни того, кто умер, и о жизни собственной? Я много раз слышала от тебя фразу из Корана: «Человек должен жить так, словно он вечен, и так, словно проживет всего один день».
«Товарищ Нина» – так уважительно называл ты хозяйку кухни и чистоты, а попросту повариху и домработницу – ударила в гонг. Наступало время обеда. Ты хлопнул в ладоши и позвал всех за стол. Гости особенно не сопротивлялись. Мы встали, зашумели. На не покрытом скатертью столе небольшие болгарские пиалы, рядом русские деревянные ложки, неудобные, больше пригодные, чтобы щи хлебать из общей миски. Я не любительница показухи, тут же попросила дать мне нормальную ложку и получила ее под твоим остреньким, все с ходу понимающим взглядом.
Еды немного, трапеза больше символическая: фасоль, брынза, зеленый лук. Поэтому гости нажимают на хлеб. Мне есть не хочется. Зазвонил телефон – говорят, это Аркадий Райкин. Ты вышел из-за стола, взял трубку, бурно обмениваешься с ним приветствиями, шутишь, и с ходу:
– Прежде всего, я должен тебе рассказать. Про меня здесь пустили слух, будто я женился в Варшаве. На богатой – это ладно, то, что она графиня – нормально, но вот что она старая – это мог придумать только враг!
Ты вернулся за стол, на меня не смотришь, будто меня и нет. Это трудно – сижу я прямо напротив тебя. Зато Акпер пристально наблюдает за нами обоими.
За столом оживление. Гости возбужденно говорят о стихах. Многое из прочитаного в тот день позже вошло в сборники «60 стихотворений» и «Новые стихи». Грусть их надолго повисла в воздухе. Это была грусть листопада.
– Ничего! – ударил ты ладонями по столу, откинулся назад и взглянул на меня в упор. – Все-таки вы можете мне сказать, Вера, что с вами произошло? Вы так похорошели!
Тогда все посмотрели на меня. Муза посмотрела, и Акпер посмотрел, и Анатолий Георгиевич посмотрел. А я, как со мной бывает, краснею до ушей. Такая уж у меня способность дурацкая – краснеть в самое неподходящее время. И по сравнению с правдой стихов этот вопрос показался мне мелковатым. Стало досадно, что убрала Муза в папочку вместе с рукописью большого Назыма и оставила на обед Назыма маленького.
– Я хочу узнать, есть ли в моих стихах что-нибудь, что не нравится моей редакторше? – неожиданно весело спросил ты.
– Ваша печаль, – в тон ответила я.
– Вам, наверное, как большинству, кажется, что я самый счастливый человек мира? – ты усмехнулся.
– Если бы меня все любили так, как вас, я бы ни за какие деньги не писала грустных стихов, – попыталась я обратить разговор в шутку.
– Поэзия вообще дело невеселое, – вздохнул ты.
Помнишь, Назым, однажды Вольпин рассказал нам, как они с Эрдманом во время войны рыли окопы под Москвой. Немецкие летчики летали низко-низко над ними, даже их ухмыляющиеся морды были видны. Вольпин устал и пожаловался:
– Какая это тяжелая работа – копать землю. А Эрдман и говорит:
– Но все-таки легче, чем писать стихи.
– Да, – согласился с ним Вольпин, – несравненно легче.Значит, что-то со мной все-таки произошло… Какая-то тревога навалилась на меня. Стало холодно, беспокойно. А ты оживленно общаешься со всеми, много шутишь. Вот попросил ключи и вытащил из шкафчика бутылку ракы, наливаешь в рюмки, учишь нас пить турецкую анисовую водку, доливая водой. Мне показалось, что поглядываешь ты на меня как-то воровато, и веселье твое напускное, и говоришь что-то не свое, а слабенькое такое, ерундовое. Поймала я себя на мысли, что ты мне не нравишься. Захотелось мне поскорее уехать из этого дома.
Вышла я в прихожую, встала перед зеркалом и поглядела на себя. Ничего нового. Разве что волосы отросли, распрямились, выгорели на солнце… И вдруг увидела я тебя как наваждение в зеркале позади себя. Наше зеркальное отражение точь-в-точь походило на на неудачную фотографию акварели Акимова с лицами старика и молодой женщины. Только тут я с потухшими глазами, а ты с виноватыми. Не понравилась тебе эта фотография. Ты посмотрел мне в глаза строго, проницательно, властно. Потом схватил мои волосы в горсть так, что стало больно затылку, притянул мою голову к своему плечу, вдруг разжал ладонь, провел ею по своему лицу и, не оглядываясь, ушел.
Я привыкла видеть тебя разным – озабоченным, радостным, взволнованным, естественным. Сейчас же… Что-то развеялось, и на душе тускло, нехорошо. Домой, домой. Скорее домой…Всплыло в памяти зачем-то первое наше лето 1956 года. Помнишь, по твоему зову, Назым, мы с Валентиной Брумберг приехали к тебе на дачу?
Ты уже несколько недель тяжело болел, и по Москве ходили разговоры, будто умираешь от антибиотиков. Ты прислал на студию шофера с запиской и попросил его не приезжать без нас. Стояло лето. На дворе пекло солнце. Ты лежал в маленькой спальне. Едва мы вошли – с ног сбила невыносимая духота: окна и форточки наглухо закупорены. Почему здесь всегда было так душно?
Ты лежал на высоких подушках потный, в шерстяном белье. Печальные глаза смертника.Не могу смотреть в глаза умирающему —
стыжусь.
Жить мне кажется чем-то преступным,
если кто-нибудь рядом со мною прощается с жизнью, —
напишешь ты позже в стихотворении «Новогодняя елка».
Вот примерно эти же чувства охватили нас тогда. Твои тонкие руки вытянулись поверх теплого одеяла. Знаешь, я заметила, что руки всегда выдавали состояние твоего духа.
Кожа сплошь покрыта язвами. Некомпетентность домашнего врача чуть не обернулась трагедией – она переколола тебя пенициллином и спровоцировала болезнь крови, которую у нас лечить не могли. Мы слышали, что многие пытались достать для тебя за границей необходимое лекарство. Друзей хватало, да в ту пору даже у самых именитых из них практически не было контактов с иностранными коллегами.
Господи, как ты был плох, как измучен!
Ты тяжело и редко дышал. А за окнами буйствовало лето. Ели, сосны, березы раскачивались за твоими двойными стеклами. Зелень леса была нестерпимо яркой, а небо синее-синее, как на американской кинопленке. Рядом с летней благодатью ты выглядел большой умирающей рыбой, пленником потных подушек и жаркого одеяла, своей слабости, своей грусти, своей обреченности.
Мы стояли, склонившись над тобой. Никто из снующих за спинами «нянек» не предложил нам стула. Ты пригласил нас сесть на край кровати. Мы сели.
– Ну, миленькие, расскажите, что нового у вас?
Мы болтали о том о сем, пытались шутить и веселить тебя, притворялись как могли, но от этого притворства нам самим было жутко, и, казалось, ты это понимал. Врачиха упредила нас – не засиживаться. Демонстративно забралась с ногами на соседнюю кровать, подняла юбки, заголила ноги и принялась – в метре от нас – ковыряться в пальцах, стричь на ногах ногти…
Старая московская интеллигентка Валентина Брумберг, сраженная абсурдом происходящего, начала от возмущения по-настоящему задыхаться. Ты перехватил ее взгляд и так же, глазами попросил не обращать внимания. Тут, мол, ничего не поделаешь.
Мы все время порывались уйти. Но ты не отпускал нас, как маленький хватал за руки и тянул сесть. Улучив момент, когда надзор был ослаблен, вдруг быстро вытащил из-под подушки что-то вроде футляра от очков, высыпал из него мне в руку горсть таблеток и попросил выбросить их по дороге.
Позже ты рассказал мне историю своей болезни. Ее спровоцировали политические драмы 1956 года – правда о сталинщине, открывшаяся на XХ съезде, и советские танки, раздавившие венгерское восстание. Террор, кровь и ложь. Удары пришлись по самому сокровенному – по идеалам. На фоне жестокой депрессии началась пенициллиновая болезнь, и ты стал собирать таблетки сильнодействующего снотворного. В то лето ты умирал четыре раза.
А тогда, увидев мое замешательство, ты неожиданно улыбнулся, как в былые времена и рассказал чудесную притчу:
– Однажды Ходжа Насреддин заболел и пригласил врача. Когда врач уходил, Ходжа велел слуге дать ему денег. Потом он дал слуге деньги для аптекаря на лекарство, прописанное врачом. А когда слуга его принес – Ходжа приказал ему выкинуть лекарство в окно. «Как же так? – удивился слуга. – Вы дали деньги врачу, дали деньги аптекарю, а теперь хотите выбросить лекарство?» – «Я дал деньги врачу потому, что ему надо жить. И аптекарю надо жить. И мне тоже надо жить», – ответил слуге Ходжа Насреддин.
Вот сейчас подумала – не слишком ли сурово я обхожусь со временем твоей жизни до меня? Обещаю тебе, что расскажу о нас честно. Мы ведь так и говорили с тобой обо всем, Назым.Вечером того же дня, когда мы после длинной разлуки встретились в Переделкино, ты позвонил мне домой.
– Что с вами случилось? Вы можете сказать мне правду?
– О чем вы? – не поняла я.
– Тогда отвечайте: вы любите кого-то? Кто этот человек, вы можете сказать? Я его знаю?
– Я никого не люблю, – рассмеялась я. – Почему вам пришло это в голову?
– Ни-ко-го?!
– Ни-ко-го.
– Странно.
– Почему же?
– Так, милая. Не стоит меня жалеть, честное слово. Не стоит.
– Я и не собираюсь вас жалеть. Разве вы нуждаетесь в жалости?
– Я же не дурак. Вы так изменились. Вы совсем другая.
– Просто я стала красить губы. Это единственная перемена.
– Видел. Это тоже для кого-то, милая. Я прожил жизнь, миленькая. Женщины ничего не делают просто так. Я имею в виду ваше желание нравиться. Может быть, вы еще сами не знаете, что любите. Может быть, в вас пока действует подсознание… Я очень постарел, да?
– Да что вы, Назым, в самом деле? Откуда такой пессимизм? Наверное, очень устали с дороги. Вот подождите, пройдет дня два…
– Я болен вами, милая. Больше ничего. И положил трубку.
Господи, что он сказал?! Уж не приснилось ли мне? Оборвал разговор? Почему?
Я представила, как Назым сейчас ляжет в свое узкое деревянное ложе. В доме погасят свет. Станет тихо-тихо. А он лежит и думает… думает обо мне. Я тоже лежала и думала. Про него думала, про его печаль, про его слова, про то, что увидела его не таким, как мечталось. А каким? И сама не знала. Как прежде – ясным, искренним, красивым, без суеты, без трусливых взглядов.