Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Прости, Назым. Я была дура дурой. В то время я не знала тебя и не могла почувствовать того, что потом испытаю с лихвой – твоей ревности. Увидев меня, как тебе показалось, похорошевшей, ты по-своему истолковал перемену, и ревность обуяла тебя.
На следующее утро, едва я пришла на работу, зазвонил телефон. Я услышала, как моя любимая подруга-коллега Раечка Фричинская, вся просияв, воскликнула:
– Назым! Ну как вы? Когда приедете?
И смеялась, и говорила тебе какие-то милые забавные слова, и по ее лицу было видно, что и ты вторишь ей такими же нежными ласковыми словами, какими только ты умел говорить с женщинами. Я ждала, когда спросишь, пришла ли я, и тут Раиса сказала:
– Пришла, пришла, сейчас! – и помахала мне в воздухе трубкой с гримасой, которая в переводе на слова звучала бы так: «Ну иди скорее, чего сидишь, будто не знаешь, что тебя!»
Я подошла.
– Здравствуйте, Назым!
– Доброе утро, Верушка. Я хотел узнать, могу ли я быть у вас сегодня? Я хотел поговорить с товарищами-художниками. Я хотел им кое-что объяснить…
– Приезжайте, мы будем рады вас видеть. Пауза.
– Вы слышите меня? Алло?
– Да, милая, я приеду. Будьте здоровы, хорошенькая моя. Мне стало интересно жить. Начинался какой-то театр.Тогда в этом театре действовали только добрые положительные герои (злые силы появятся значительно позже) и лишь один зритель – я. Судьба постепенно превратит меня тоже в действующее лицо, но все это будет потом, а пока – только добрые положительные герои.
Ты стал звонить мне на студию все чаще. Все настойчивее. Хочешь слышать мой голосок. Что же? Я рада, счастлива. Мне интересно, приятно, лестно говорить с тобой. Ты приезжаешь к нам, расказываешь об искусстве, делишься новостями, на которые в Москве страшный голод, а у тебя все из первых рук. Ведь в числе твоих постоянных гостей самые известные интеллигенты Москвы и мира. Мои коллеги с удовольствием прислушиваются к нашим диалогам, ловят каждое слово, подсказывают вопросы. Ты прекрасно чувствуешь атмосферу вокруг меня, перекидываешься с ними через меня приветами, комплиментами и… все подробнее рассказываешь о себе. О литературном деле, о планах, о друзьях, о всякой всячине. В эти разговоры пока по крупицам входит твой особенный мир с пульсом планеты. Каждый день ты как бы чуть-чуть подтягиваешь меня ввысь. Я замечаю, что на многое начинаю смотреть твоими глазами, Назым.
Сегодня я целый вечер гостила у Блеймана. Он только что вернулся из Ленинграда и все говорил о своем визите к вдове Зощенко. Оказывается, ее тоже зовут Вера Владимировна и у нее, как и у меня, тонкий голосок. Вспомнилось другое, Назым. Кому только ты не рассказывал историю, соединившую тебя и опального Михаила Михайловича Зощенко, как часто ты возвращался к ней, хотел записать. Теперь я попробую отдать этот твой долг. Может, и там легче без долгов?
Да, Назым, ты был превосходным рассказчиком и сам любил людей, умеющих смеяться в самых горьких ситуациях. А мы на студии любили тебя слушать. Скопрометированное Постановлением ЦК имя Зощенко, произнесенное тобой однажды вслед за Мольером и Гоголем, равноправным возникло в списке твоих любимых классиков для всех нас внезапно. Мы Зощенко чтили, конечно, но великим его даже в нашей среде никто в то время не считал.
В летний день 22 июля 1958 года ты приехал на студию усталый и застал у нас в отделе одного известного преуспевающего композитора – большого мастера жестоких розыгрышей Никиту Богословского. Тот самозабвенно живописал изумленным слушателям о своих проделках над любимым публикой комическим артистом Владимиром Хенкиным.
Ты попал на очередной сюжет, когда удачливый композитор, посверкивая бриллиантовыми пуговками белоснежной рубашки, рассказывал, как однажды изрядно выпивший Хенкин не без труда добрался поздним вечером к себе домой под невидимой охраной своих ресторанных собутыльников. Хорошо зная привычку актера мгновенно засыпать, приятели вслед за ним вошли в подъезд его дома. Там был основательный ремонт. Они прихватили ведро с краской для пола цвета жидкого шоколада, стремянку и, отперев хенкинскую дверь имеющимся у одного из них ключом, тихонько вошли к безмятежно спящему артисту. Они макнули подошвы его башмаков в краску и, сообразно ритму хенкинского шага, пустили цепочку следов от кровати по полу к светлой стене, затем по потолку и через противоположную стену довели следы до кровати, возле которой, замкнув круг, поставили ботинки рядышком. А потом, забрав ведро со стремянкой, тихо удалились. Дальше шел замечательный хичкоковский финал – пробуждение артиста, «случайные» звонки приятелей – жадный контроль нарастающего помешательства Хенкина, и, наконец, веселое признание шалунов с фужером коньяка для несчастной жертвы.
Вслед за этой новеллой, каскадом, в нескольких обкатанных репризах Богословский без передышки рассказал другую. Опять все про того же доверчивого и одинокого артиста, которому все та же милая компания устроила заимствованный на Лубянке трюк. И на этот раз любимец публики Хенкин, только что с триумфом отыгравший спектакль, кажется, в Театре Сатиры и по обыкновению пропустивший рюмочку-другую перед сном, с трудом взошел на свой этаж. А дело происходило в конце сороковых, когда кругом вновь шли аресты. И тут бедняга с ужасом увидел на своей двери под сургучом с гербовой печатью белую бумажную полоску с крупной надписью красным карандашом – «опечатано». Ну, где тут потрясенному человеку заметить, что сургуч бутылочный, а печать поставлена медной монетой? Он всему поверил. А спрятавшиеся под лестницей весельчаки за животы хватались. Им было очень смешно наблюдать, как бедняга умолял в подъезде по телефону поочередно всех своих друзей приютить его на ночь. А те, уже предупрежденные честной компанией, что бывшего лицедея пускать к себе не надо, что по его следу Лубянка идет, в страхе отказывали Хенкину.
Богословский был так доволен сам собой, что не заметил – никто не смеется. И вдруг ты с огорчением, брезгливо спросил его в упор:
– Разве можно так с человеком обращаться? И с таким милым беззащитным человеком! Вы же его медленно убивали. Жалко. Значит, даже великая литература не дает никаких уроков… Черт побери! Бедный Гоголь! Бедный Зощенко!
И тут непрошибаемый композитор, чисто механически не сдержавшись от каламбура, выпалил:
– Зощенко действительно бедный. Он сегодня умер.
– Х-х-ха?! – невольно выдохнул ты.
Мы потом допоздна сидели с тобой, Назым, в каком-то старом московском дворе. Дети играли в песке у наших ног. Под их милое чирикание и вопли я слушала тебя, запоминая каждое слово.
Оказалось, что книжку рассказов сразу покорившего тебя Зощенко ты получил в начале двадцатых годов от старшего друга и первого московского переводчика твоих стихов Эдуарда Багрицкого. А когда в 1937 году тебя посадили в тюрьму в Турции на огромный срок, ты вспомнил о писателе, который в трудную минуту поможет улыбнуться, а значит – выстоять. Друзья раздобыли тебе русский сборник Зощенко, и ты с усердием заключенного много лет вчитывался в его сюжеты. Вся турецкая тюрьма чуть ли не наизусть знала большинство этих историй и по-доброму смеялась над их не очень-то удачливыми героями. Ты переводил в тюрьме этот сборник наряду с двумя томами «Войны и мира». А в 1951 году в Москве, отвечая на вопрос, с кем ты хочешь увидеться, сразу после имени Мейерхольда назвал Зощенко. Но сказали, что Зощенко опасно болен, живет в Ленинграде, и врачи к нему никого не пускают. Только спустя три года Николай Павлович Акимов открыл тебе правду.Ты рассказывал, как в ноябре 1954 года по приглашению Владислава Станиславовича Андрюшкевича, главного режиссера Драматического театра, позже получившего имя Комиссаржевской, приехал в Ленинград вместе с Акпером на премьеру своей пьесы «Первый день праздника». Тогда ты еще не написал «А был ли Иван Иванович?» и оставался в большой чести у госаппаратчиков. Тебя торжественно встретили, поселили в «Европейскую». А как только чужие ушли, ты попросил Акпера позвонить Зощенко и пригласить его вечером на премьеру. Сам звонить не решился. К телефону подошел Зощенко, страшно разволновался и стал всеми силами отказываться. Конечно, он подумал, что знаменитый турок Постановления ЦК по его персональному делу не читал и не понимает, что приглашает литературного изгоя. Тогда ты взял трубку и сказал:
– Товарищ Зощенко, я все знаю. Вы не думайте. Но вы один из моих самых любимых писателей. Я приехал ради встречи с вами. И я прошу вас пойти сегодня со мной в театр. Это очень для меня важно.
И Зощенко согласился. В назначенное время он ждал вас с Акпером у подъезда своего дома. Встретились, обнялись, так и вошли в театр, где тебя в дверях поджидало с букетами все партийное руководство города Ленина.
Горько ты, Назым, вспоминал сцену, разыгравшуюся в дверях Драматического театра, и смешно показывал, как опрокинулись лица культпартработников, как все встречающие разом вспотели от напряжения и испуга, как великий жар повалил от них, как, овладев собой, они все-таки попытались оттеснить и увести Михаила Михайловича. Но ты крепко ухватил его за плечо. После третьего звонка вы прошли по опустевшему фойе к дверям переполненного зала. Ты распахнул перед Зощенко дверь и подтолкнул его вперед к зрителям, а сам задержал шаг и остался стоять за порогом. Ты увидел, как премьерная ленинградская публика вдруг напряженно замерла, оставшись как бы наедине с Зощенко, а потом взорвалась искренними восторженными аплодисментами, решив по извечной российской наивности, что он прощен и легализован. Зощенко стоял тихий, сосредоточенный, несуетный… Потом вошел ты, и овация повторилась. «Но это была рядовая овация, – говорил ты, – а аплодисменты Зощенко – это совсем другое дело!»
Ты и потом любил вспоминать эти минуты, считал их одними из самых дорогих и очень счастливых мгновений жизни.
Все на редкость хорошо складывалось в тот вечер. Спектакль удался, пьеса понравилась зрителям, артисты замечательно играли, зал часто им аплодировал и, главное, Зощенко – ты почему-то произносил его фамилию, всегда сильно напирая на оба «о» – был здесь, рядом с тобой. В антракте вы прохаживались, обнявшись, среди публики, и ты говорил Михаилу Михайловичу, как он помог своими рассказами выжить тебе в тюрьме, потому что узник, улыбающийся в лицо своим врагам, это самый непобедимый узник. Вдруг вы услышали, как мужской голос с нарочитой издевкой громко произнес:
– А это что за маленький, черненький носатый прицепился к Назыму Хикмету?!.
Закрыв глаза от волнения, ты сбивчиво говорил, как хотелось тебе крикнуть на весь театр: «Сволочи!» – и бить, бить этих хамов, когда ты обернулся и увидел двух молодых мужиков с комсомольскими значками, явно подосланных. Но ты лишь ответил провокаторам (так и сказал – «провокаторам»):
– Это мой большой друг товарищ Зощенко. Русский писатель, которого уважает и любит весь цивилизованный мир.
Когда премьерный ритуал был соблюден, ты физически ощутил, что не готов, не можешь расстаться с Зощенко. Видел, как тот от волнения еле держится на ногах, и все-таки решился:
– Товарищ Зощенко, завтра вечером я возвращаюсь в Москву. Давайте, едем сейчас ко мне в гостиницу. Если бы вы могли читать один ваш новый рассказ, я был бы самым счастливым человеком!
Зощенко сразу согласился, попросил только по дороге в «Европейскую» завернуть к его дому за рукописью. В номере было людно. Приехал режиссер Андрюшкевич с женой, актеры, переводчики. Сюда же был подан ужин. В ту ночь ты торопил всех:
– Товарищи, умоляю, ешьте скорей! У нас дело есть!
Наконец посуду вынесли. Михаила Михайловича посадили в центре в кресло, он поднял старый портфель, стоявший у ног, и вынул из него увесистую рукопись.
– Здесь неопубликованная книга рассказов. Я назову ее «Сто рассказов». Все написано после приговора. – Он так и сказал: «после приговора». – Я хочу одного, пусть мой читатель знает: я не прекращал работать. Другое дело, что обстоятельства для писателя моего профиля сложились неподходящие. Ну, так не мы их, они нас выбрали…
И он начал премьеру книги «Сто рассказов», книги, которая в задуманном виде никогда не осуществится. И тут ты, Назым, впервые толком рассмотрел Михаила Михайловича. Поразили глаза, худоба, прозрачность, подавляемая нервность рук, истощение, явный предел физических сил… Ты говорил, какую боль испытал за этого гордого человека. Ведь тебе Акпер только что сказал, как Зощенко, доведенный преследователями от литературы и власти до полной нищеты, недавно ходил наниматься лаборантом мыть пробирки в какой-то научный институт.Много лет спустя Акпер покажет мне пачку почтовых квитанций денежных переводов, которые он по твоему поручению анонимно посылал несколько лет в Ленинград…
Поначалу Зощенко после каждого прочитанного рассказа порывался уйти, ссылаясь на ночь. Потом забыл о времени, скинул напряжение, читал артистично, вдохновенно, на глазах становился красивым, привлекательным человеком. Зощенко читал всю ночь. В тонких пальцах хрустальный бокал. Время от времени он подносил бокал к лицу, вдыхал запах хорошего вина и опускал бокал, так и не отхлебнув. Он был очень серьезен.
В полном восхищении от прочитанного ты вскричал:
– Товарищ Зощенко, брат! Дайте мне вашу книгу, я ее сейчас же напечатаю!
И взял рукопись.
Зощенко помолчал, потом негромко спросил:
– А каким образом вы, Назым, собираетесь это сделать?
– О, не беспокойтесь, брат! У меня есть друг в Москве. Он сейчас же ее напечатает!
– Кто он? – настаивал Зощенко.
– Симонов! У него замечательный журнал, вы знаете…
– Симонов? Ну уж нет, – твердо сказал Зощенко и вернул рукопись назад. – Ваш друг приезжал в Ленинград принародно стыдить меня за мои книги. А вскоре встретил меня в окружении молодых столичных литераторов и как ни в чем не бывало: «О! Михал Михалыч! Что вы тут? Идемте ко мне!» – и руку мне на спину. Я руку стряхнул. Тяжелая рука.
И без паузы попросил тебя почитать стихи на турецком языке.
Ты говорил, что начал читать и вдруг совершенно внезапно рассказал Зощенко одну историю, которую тогда обдумывал. Ее действие происходит в маленьком провинциальном городишке, где жил один простой хороший человек. Его все знали с пеленок, уважали все старушки, всем им он помогал, дрова, воду подносил – и вдруг его выдвинули на повышение. Однажды к нему в кабинет на прием пришел человек и сказал, что он здесь работает завхозом и пора, мол, сменить обстановку. Молодой начальник не возразил. Но после перемены мебели озадачился: «Хорошо ты сделал, друг, но зачем такие шикарные вещи? Мне они вовсе ни к чему». А тот ему уж бронзовый письменный прибор с царскими гербами тащит. А вскоре говорит, что настоящему начальнику полагается повесить над столом его собственный портрет. «Нет, этого не хочу!» – отбрыкивается бывший рабочий. А уж портрет нарисован, и на стене! Потом завхоз говорит: «Слушай, невозможно! Твоя жена в очереди стоит со всеми и покупает то, что берут все. Теперь тебе это не годится, это работает против твоего авторитета. Надо сделать ей отдельный вход в магазин». И как-то само собой получилось, что жена бывшего рабочего привыкла ходить с другого хода за покупками, и жить эти люди стали не как все в городе. А завхоз все не унимается: «Нехорошо, – говорит, – ты здороваешься со всеми подряд. С дворником вот сегодня за руку поздоровался. Зачем? Это неуважение к себе». Так у героя пляж отдельный появился, чтобы народ его голым не видел. И постепенно это все ему начинает нравиться. Он привыкает к своей исключительности. Уже на машине с ветерком ездит. Уже доступ к нему закрыт… И в конце концов, когда он понял однажды, куда его занесло, то спросил себя: как он дошел до жизни такой? Да и был ли этот чертов завхоз на самом деле? Был ли Иван Иванович? Так впервые ты рассказал замысел своей будущей знаменитой пьесы-сатиры «А был ли Иван Иванович?»
Вы с Зощенко расстались под утро. Прощаясь, ты попросил Михаила Михайловича о встрече днем наедине. Договорились в два часа отобедать здесь же, в ресторане «Европейской». Сначала говорили о новых рассказах, честно, как писатели. «А потом, – вспоминал ты, – я его спросил:
– Брат Зощенко, вы для меня один из самых любимых писателей, большой гуманист, как Гоголь, например, или Достоевский. Зачем вы участвовали в этой позорной книге «Канал имени Сталина»? У нее даже обложка напоминает мне сталь от наручников.
– Как? – сильно удивился он. – Меня о сотрудничестве попросил сам Алексей Максимович! А Горькому я добром обязан. И писал я рассказ искренне, честно. А вы полагаете, что “История одной перековки” не вышла?»
Но ты считал, что рассказ, опубликованный в лживой книге, не мог выйти, и удивлялся, как Михаил Михайлович всю эту эпопею с каторжным Беломорканалом не проклял. Зощенко не согласился, пытался объяснить тебе, какое доверие в то время вызывало стремление перековать старую жизнь. Какая сладкая была та вера… Он рассказал, как Горький, вернувшийся с Соловков, отобрал четыре десятка известных писателей для коллективной поездки на строительство Беломорканала. Каждый должен был написать очерк или рассказ о пользе трудового перевоспитания. А Горький осуществит общую редакцию. Под это правительство снарядило огромный пароход, который должен был уходить в плавание из Ленинграда. Зощенко говорил, как в назначенное утро все писатели съехались на поездах в Ленинград, где им была на день отдана вот эта самая «Европейская»; как тут, в ресторане, столы ломились от дармовых закусок, обедов и питья, и все собравшиеся пировали перед отъездом к зэкам с большим вкусом… Он рассказал Назыму, как ему было невыносимо на пароходе, потому что всюду на лесистых берегах их ждали сотни, тысячи подконвойных зэков в новеньких спецовках, и все они страшно, раскатисто, призывно кричали: «Зощенко! Зощенко! Зощенко!» Известность обернулась наказанием. Он говорил, как боялся этих одинаково воспаленных глаз, но еще больше боялся взглядов своих братьев-писателей…
– Товарищ Зощенко, – спросил ты, – вы так любите Горького, я тоже его уважаю. Но скажите мне, бывшему заключенному турецкой тюрьмы, как могло получиться, что такой мудрый писатель из пролетариев приехал в одну из самых страшных тюрем и ничего не понял, стал восхвалять советский тюремный рай?
– Да он решительно все понял. Все знал и, уверен, ужаснулся. Я прежде тоже верил, что его надули, а несколько недель назад встретил бывшего узника Соловков, он при Горьком там находился. Вот он много чего помнит, но одна история с участием Горького очень тяжелая… На Соловках наряду со взрослыми находились дети, дети каэров – контрреволюционеров. Для них была организована специальная колония. Однажды нескольких заключенных с острова послали на соловецком баркасе в близлежащий город Кемь за мукой. Среди взрослых был и один паренек. Послали их голыми, чтобы не сбежали. В Кеми, где они должны были грузить на судно муку, им выдали по пустому мучному мешку с тремя дырками для головы и рук. Из разговоров охраны мальчишка понял, что на их судне на Соловки поплывет сам Максим Горький. Значит, все теперь переменится! Горький их защитит!.. Но их загнали в трюм и предупредили: если кто пикнет – головой в воду, а там, они знали, больше трех минут не продержаться. На Соловках Горького окружили двумя-тремя десятками интеллигентных стукачей, других научили, что говорить, и пошла грубая показуха с цветочками на столах… А когда он уезжал, соловецкая власть устроила торжественные проводы. Горький тоже сказал речь, сказал, что живут заключенные здесь хорошо. Тогда мальчик, тот самый мальчик, что сидел в трюме голый, прорвался к нему и крикнул: «Алексей Максимович! Не верьте. Вам всё врут!» Горький потребовал комнату и попросил оставить их вдвоем. Два часа мальчишка рассказывал ему о соловецких пытках, о двадцатичасовом рабочем дне, о том, как заставляют людей трудиться в ледяной воде… Горький плакал, ужасался и, взяв обещание с соловецкого начальства мальчика не трогать, весь в слезах уехал. Недалеко отплыл старый баркас с пролетарским писателем, когда мальчишку расстреляли перед строем. Горький узнал об этом, но сделать ничего не мог. Он уже был сломлен.
На сем и закончился ваш обед с Зощенко.Помнишь, как спустя много лет, в начале шестидесятых мы с тобой, Назым, пили чай в богатом доме вдовы Алексея Толстого Людмилы Ильиничны. Приглашена кроме нас была лишь единственная гостья, Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Алексея Максимовича. Эта тихая, сдержанная старушка в разговоре особого участия не принимала, да и разговора-то не выходило. Ситуация становилась критической. Напор светских фраз Людмилы Ильиничны только усугублял пустоту, и вдруг ты ни с того ни с сего, словно в продолжение давно идущего внутри спора, спросил Екатерину Павловну:
– А как мог ваш муж бросить этого ребенка?
– Какой муж? Какой ребенок?! – опешила старая женщина. Ты, волнуясь и путая русские слова, пересказал услышанную от Зощенко историю о расстрелянном мальчике. Екатерина Павловна долго не отвечала. А потом глухо так сказала:
– Не судите, да не судимы будете. Уже все было нельзя. – И после паузы: – Нашего сына мы потеряли на той же дороге… – Вдруг вся собравшись в пружину, Назыму в упор: – А вам не приходилось видеть глаза Алексея Максимовича на последних фотографиях? Вы посмотрите, посмотрите, а еще лучше хроникальные кадры, где он на московском вокзале провожает Ромена Роллана. Нет, он ничего не мог изменить…