Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
А Брик сказал, что, если им позволить сочинять такие стихи, то они все перестреляются.
– Почему? – не понял ты.
– Это стихотворение публиковалось вскоре после смерти Есенина. И Брик очень хорошо понимал Маяковского. Он был земной, умный. Так проявлялась его человеческая забота о Маяковском, больше даже чем о поэте.
– А когда вы познакомились с Маяковским?
– В конце 20-го года. Еще очень голодное время в Москве. Я студент ВХУТЕМАСа, первого курса, пришел в «Окна РОСТа» в поисках заработка.
– Что такое эти «окна»?
– Российское телеграфное агентство, при котором был отдел наглядной агитации. Он выпускал агитационные плакаты со стихотворными текстами, которые в основном писал Маяковский.
– Это я знаю. Не знаю, каково назначение их, как их изготавливали, тираж…
– Они расклеивались на вокзалах и выставлялись в витринах тогда ничем не торгующих магазинов. Все газетные новости, политические злобы дня обычно освещались таким способом. Изготавливась они в основном кустарным способом. Михаил Черемных, Маяковский, Иван Малютин делали оригиналы, а другие художники, их было много, по этим оригиналам резали трафареты и трафаретили клеевыми красками до тысячи экземпляров, а, может быть, и больше. Рассылали в разные города: в Ленинград, в Киев… В общем, это дело пошло широко. Заведовал в Москве «Окнами РОСТа» хороший художник Черемных. Но душой был Маяковский. Оба очень много рисовали. Очень много хороших рисунков было у Черемныха и своеобразных у Маяковского.
– А Лиля Брик тоже там была?
– Лиля Брик и сестры Маяковского – Людмила и Оля раскрашивали рисунки. Мастерские находились в районе Лубянки. Эта работа давала тогда основное пропитание и Маяковскому, и многим художникам. И вот однажды туда пришел я и принес дробные рисунки с какими-то самодельными стишками. Был я очень нищий и вид имел голодный… Добрый Черемных увидел мои лиловые брюки из портьеры и против своей художественной совести пробу мою одобрил, предложил зайти в ближайшее время, чтобы дать мне реальный заказ. Когда я пришел в назначенный день, то около стола, на котором лежали мои рисунки, стоял Маяковский и ругался: «Кто притащил эту дрянь?..» И я с вызовом – петушился немножко – сказал, что это моя дрянь и что Черемных ее в основном одобрил! Маяковский, увидев такого разнесчастного автора, сразу подобрел и шутливо спросил: «А вы знаете, с кем вы разговариваете?» Я ответил: «Знаю. Вы уже Маяковский, а я еще Вольпин». Маяковскому, видимо, понравилась моя наглость, хотя она была вымученная – я его очень любил. Он сразу переменил тон на заботливый и стал расспрашивать, как я живу, какую стипендию получаю, хотя все это он прекрасно знал – во ВХУТЕМАСе Маяковский бывал часто. И сказал, что около РОСТа кормится много хороших, опытных и голодноватых художников, а подписи к рисункам, по существу, пишет он один, иногда еще Рита Райт, иногда кое-кто еще. «Так вот, попробуйте лучше писать стихи. Вот вы же подписали свои рисунки какими-то стишками. А уж к своим стишкам можете иногда и плакат нарисовать…» Ну конечно, в основе всего этого было сочувствие. Он хорошо понял, что попытка вести себя вызывающе, сострить тоже была подражанием ему, и он сразу превратился даже не в старшего брата, а в отца. И в дальнейшем очень либерально относился к моим рисункам и снисходительно к стихам, которые я делал изо всех сил под него, под Маяковского. Нет, к стихам он относился все-таки строго. Плохую рифму ему не подсунешь.
– А как он относился к поэтам того времени, кого ценил?
– Однажды я пришел в помещение РОСТа. Маяковский был уже там и рассматривал свои рисунки, раскрашенные сестрами. Они лежали на стареньком, совсем хлипком столике. В это время кто-то пришел с трагической новостью: в Петрограде умер Блок. Маяковский выпрямился, приподнял столик этот, резко, с силой опустил его так, что подломились ножки и посыпались все рисунки. Со страшным огорчением, прямо-таки страданием на лице – я редко видел его таким – произнес: «Единственного не халтурщика голодом заморили». И здесь, в этой фразе, может быть, сказалось его подлинное отношение к своей работе, к «Окнам РОСТа», которые ему давали возможность жить… Много лет спустя, вспоминая РОСТовские времена, я умиленно даже как-то сказал Маяковскому: «А помните, Владимир Владимирович, как с вашими только что раскрашенными рисунками в эту огромную комнату приходила Лиля на своих тонких ножках?» Господи, что с ним было! Я думал, он меня поколотит за эти «тонкие ножки»: «Не смейте говорить о ней так!» – а была уже в его жизни Татьяна Яковлева… И он собирался ехать в Париж на ней жениться… Гнев его мне удалось потушить только его же стихами, написанными сестре Лили – Эльзе (позже Триоле):Там дом в проулке весь в окошках,
От Пятницкой направо от.
И гадость там на курьих ножках
Живет и писем мне не шлет.
«Мне можно, – сказал Маяковский, – а вам – нет».
Ты спросил у Вольпина:
– Ну что, Маяковский все-таки любил Лилю?
– Ну конечно! Она была его баба! Понимаешь, его баба…Помнишь, ты говорил: «Как наш Вольпин любит Маяковского. Как он тихо, нежно иногда произносит его имя… Мне почему-то плакать хочется. И я не понимаю, почему критики устроили скандал, что Лиля Брик опубликовала ласковые, шутливые письма Маяковского. Лично я ей очень благодарен. Я хочу знать про Маяковского все, даже как он ходил в уборную!» С Маяковским тебя роднила близость стиха и жизни. И то, что Маяковский оставлял за собой право самому определить срок своей жизни, ты понимал как нормальное проявление человека, а не психическую болезнь, хотя во всех других случаях самоубийство осуждал.
– Маяковский считал, что самоубийство – один из правильных выходов для него, – говорил ты. – Он жизнь включал в ставку. Рассуждал как игрок. Полюбил женщину – ставка. Поедет со мной – буду жить. Не поедет – пуля. В этом его характер. Но глубинные причины самоубийства, конечно, сложнее.
Некоторые ты знал. И продолжал у друзей и знакомых Маяковского искать черты его характера и ответы на мучившие тебя самого вопросы. Так тебе легче было входить в его поэзию. Когда Пастернак рассказал тебе о смерти Маяковского, рассказал, что пришел и увидел толпу у него в передней: «Как выстрел выстроил бы их…» – ты мгновенно через строку ощутил это великое бедствие.Сколько раз ты говорил:
– Веруся, напиши про меня. Ведь теперь никто не знает меня, как ты, никто не предполагает даже, что самое интересное – я человек, то есть основа всего, моих стихов и судьбы.
Если бы я могла, Назым, выполнить твое поручение, если бы сумела. Но эта ноша не по моим плечам. И я все думаю, почему не выключила телефон, не заперла дверь на замок, не усадила тебя к магнитофону, чтобы ты сам рассказал о себе все-все, что хотел. Впрочем, однажды мы сделали такую попытку, и ты специально для будущего не смог сказать ничего интересного.
Муза говорит: «Вспоминать тоже нужно не все». Если бы знать, что нужно и что не нужно вспоминать…Не знаю, думал ли в это время ты о том, что нас ждет. Мы никогда с тобой об этом не говорили. Мы не бунтовали, мы еще ничего не требовали, мы еще могли не кричать, как это случится позже, через год. Да, мы еще могли не кричать. Приходили дни, уходили дни. Они были наполнены чем-то особенным, что выделяло их из будней. Как я почувствовала, узнала свою любовь? Какой она явилась мне впервые? В каких одеждах предстала предо мной – рассказать не смогу. Наверное, все началось с тоски.
Да, да, все началось с тоски по тебе. Сердце разрывалось от разлуки, но ни единой душе я не могла в этом признаться. «День ли, ночь летят в нетерпении. Жду тебя, сгораю от времени…» – написала я первые и последние шестнадцать рифмованных строчек в жизни. Тебе в этом не призналась никогда.
Ты уехал в Ташкент. На международную конференцию писателей Азии и Африки. Обещал вернуться через десять дней. Но после окончания конференции тебя увезли в Таджикистан на юбилей Рудаки. Звонил. Десять, двадцать раз в день. На студию, домой, Акперу, Тосе. В голосе твоем слышалась грусть и желание все скорее про меня узнать. И каждый раз с восторгом повторял: «Знаешь, какой красивый народ эти таджики! Особенно мужчины. Древний народ, с тысячелетней культурой и великой поэзией!..»
Как ты был далеко от меня! Казалось, нас разделяют не километры, а тысячелетия. Ты где-то там, среди древних персиян, их старины и библиотек беседуешь о касыдах, наслаждаешься благозвучием фарси. А мне хочется увидеть тебя, оказаться рядом.
Почему я всегда скрывала себя от тебя, Назым? Из последних сил старалась быть с тобой ровной, одинаково приветливой, веселой. Но вот ты сказал, что опаздываешь с возвращением, и я умираю. Не знаю, как жить в эти несколько дней вдали от тебя. Казалось, не вынести…А может быть, моя любовь пришла осенью 1957 года? Помнишь серый осенний день? Московский парк имени Горького после дождя.
Мы подъезжаем на такси. Ты – в светлом плаще на клетчатой шерстяной подкладке – он одиноко висит теперь в шкафу. Я – в голубой суконной курточке иду с тобой рядом, держась за руку. Мы входим в пустынный парк через давящие своей тяжестью громадные ворота. Мы минуем их, и ты останавливаешься, смотришь на них с ненавистью, запрокинув голову, и зло усмехаешься – вот, мол, в парке соорудили какое безобразие. Ты качаешь головой из стороны в сторону.
– Вы, конечно, изучали религиозную архитектуру и знаете, что, например, католики строили свои готические соборы вытянутыми до неба, чтобы человек, входя в них, чувствовал себя каплей. Каплей, которая в любой момент может испариться. Туда. – И ты показал на небо.
Ты говорил, что католические священники были куда добрее к людям, чем сталинские архитекторы. Ты не понимал, как можно было соорудить в парке для отдыха эти огромные ворота, тяжелые, как обрубленные ноги громадного слона.
– Это памятник крепостничеству эпохи сталинизма. Самоуверенные дураки хвастливо написали наверху: «1955 год». Удивительно, ворота старого парка построили, когда Сталина не существовало уже почти два года… К сожалению, дух кровавого гипнотизера не уйдет с одной шестой земного шара без драки… И, может быть, без крови.
Мы минуем ненавистное Назыму сооружение, спускаемся по широченным ступеням, рассчитанным, видимо, на чеканный шаг миллионов. Перед нами гигантские, как и всё здесь, полусферы или полусерпы клумб с цветами по пояс, реющими в сером воздухе красными языками, словно пионерские галстуки. Мы одни. Идем по соцреалистическому великолепию, как и подобает, бодрым шагом, и вдруг я замечаю, что ты действительно идешь бодрым шагом, как нормальный человек. Ты гладишь кончики моих пальцев. Молчишь. Нам вовсе не скучно молчать. Я уже чуть-чуть научилась слушать твое молчание. Нам хорошо. Мы рядом, и больше ничего.Сейчас, когда тебя нет, я осваиваю другие значения молчания. Я подыгрываю подосланным стукачам – ничего не знаю, не помню, о политике не говорили, записей нет, не вела – вот такая вот молодая, глупенькая у Назыма Хикмета была жена.
Ты постелил свежую газету. Мы сели на край здоровенной, как ладья, скамьи. Ветер тряхнул на нас мокрой кроной дерева, ты встал и пошел к кондитерскому киоску, а я провожала тебя взглядом. Мне стало казаться, что киоск вместе с твоими шагами удаляется от меня, удаляется, и ты больше никогда не вернешься. Ты догнал его. Вижу, согнулся перед окном, говоришь с продавщицей, но ни слова, ни голос не долетают ко мне.
Вот обернулся, смотришь, и она выглянула из окошка, тоже глядит на меня. Разговариваете. Наконец, протягивает тебе пакет. Ты возвращаешься. Я считаю твои шаги. Твои характерные матросские шаги. Идешь ровно, словно по канату, но без колебаний. Подходишь на моем счете пятьдесят семь и высыпаешь мне на колени гору трюфелей. Я не ем – ешь ты. Вижу, хочешь что-то сказать, но не уверен – надо ли…
– Эта женщина сказала мне, как ей было приятно смотреть на нас, когда мы шли. Говорит, ведете свою дочку за руку, как маленькую. Говорит, вы на меня очень похожи. Разве вы на меня похожи?
– Не знаю, – смеюсь я. – Может быть, и похожа.
– Эта женщина подумала, что я ваш отец. Огорчается, что ее муж не находит времени для детей. По воскресеньям с утра и до вечера играет в домино с соседями. Я должен был сказать ей, что я не ваш отец, но я не хотел ее разочаровывать. Вот видите, милая, я гожусь вам в отцы. Сколько лет сейчас было бы вашему отцу?
– Он на шесть лет моложе вас. Но на довоенных фотографиях выглядит гораздо старше своих тридцати трех, как и все его поколение.
– Да… Вот так, милая, ничего не поделаешь. Поздно… Мы сидели на скамье и смотрели каждый в свою даль.
Я знала, о чем ты думаешь, Назым. Ты тоже знал, что думаю я. И от наших нерадостных мыслей были мы особенно близки и дороги друг другу в эти минуты.Вот тогда я впервые подумала о своей молодости с ненавистью, с проклятием. Потом чудо как бы само собой свершилось – ты стал молодым-молодым. И ты удивлялся: «Вера, что со мной? Я совсем не чувствую возраста. Тебе не кажется это ненормальным?!» Да, мы поравнялись.
Я вновь задумалась о возрасте, когда ты умер, Назым, а передо мной, как черный клубок, продолжала разматываться жизнь. Жизнь без тебя. Страшно не то, что ты умер, а то, что я продолжаю жить. Это несправедливо, и только мы оба знаем цену этой несправедливости: ты уже заплатил, я – продолжаю.
«Новогодняя елка». Помнишь, мы уехали встречать 1962 год в Эстонию, в Таллин? Помнишь, как было чудесно? Когда-нибудь поговорим и о наших праздниках. Были они в нашей жизни, были, и спасибо им всем.На земле живет одна вещь, бесподобная вещь.
и никто ее не замечает, кроме меня,
может это растение,
может животное, или слово,
может, это металл, или свет, или счастье,
может, это упало с какой-то звезды,
на земле живет одна вещь, живет для тебя,
но ты ее не замечаешь…
Я умру, ты прости меня, умру,
и, разбив красный шарик, ты выйдешь оттуда
и опустишься на морозную площадь…
Это будет в Москве, или в Таллине,
может быть, в Ленинграде.