Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Помнишь, Назым, мадам Леконт? Ты восхищался ею: умна, как двести мужиков, образованна, как профессор, современна, как Брижит Бардо, деятельна, как Рокфеллер, и обаятельна, как Париж.
– Я не похожа на миллионершу?! Потому что всю жизнь работаю, как каторжник на галерах! До войны я была Кристианом Диором в Париже! Сейчас мне семьдесят три. Я продолжаю проворачивать кучу дел! А вам двадцать восемь, Вера, и вы не умеете водить машину?! Это невозможно!
Вот кому я обязана своими шоферскими правами. Но ничего. Я ее «нокаутировала», когда через полгода гнала на ее «мерседесе» в Шартр! Помнишь, Назым, она, как шаровая молния, носилась по Парижу, успевая переругиваться со всеми шоферами вокруг, высовывалась в окно, бросала руль, грозя кулаком, и каждый получал от нее свое: «Идиот!» Вот у кого был французский темперамент!
Когда мадам Леконт сказала, что русская художница Гончарова хочет познакомиться с тобой, я даже ухом не повела. Сколько мы встречали этих осколков России… Но когда услышала, что та работала с Дягилевым, напряглась. Гончарова, Гончарова… начало века… «Бубновый валет». Не может быть! Уж очень давно все это было. Ведь мы в своем художественном образовании в те годы вынужденно обходили вниманием эмигрантов. Стали всплывать в памяти полустершиеся имена: Бенуа, Добужинский, Николай Рерих, Сапунов, Наталья Гончарова… А ее зовут Наталья? Мадам Леконт не называла имени…
На другой день я в Сорбонне, в библиотеке. Недавно писала статью для АПН об этом университете и кое-кого там уже знала.
И вот передо мной русские книги начала века и более поздние парижские, берлинские издания по декоративному искусству. Сразу понимаю, что просит встречи с Назымом она, та самая Наталья Гончарова, которая создавала с Дягилевым и «Золотого петушка», и «Царя Салтана», и «Жар-птицу»… Стоп. «Жар-птицу» мы только что видели в Москве на гастролях Английского королевского балета… Ты ликовал: «Как поэтично! Какой праздник для глаз!» Ее декорации. Здорово!
Оказывается, Дягилев еще в 1915 году привлек ее своими «русскими сезонами», и с тех пор она постоянно живет в Париже. А ее муж, тоже известный художник начала века Ларионов, экспериментатор, открыл какое-то лучевое направление в живописи… Но еще волнует, что она двоюродная племянница жены Пушкина, Натальи Николаевны Гончаровой. И родилась поблизости от ее родового имения, и гостила у них… Невероятно! Скорее бы к ним!
Мадам Леконт привезла нас в маленький ресторанчик, и там мы тихо встретились с Натальей Сергеевной и Михаилом Федоровичем. Им было по восемьдесят лет. Оказалось, что Гончарова с юности любит Восток, его культуру и твои стихи. Что переживала, когда парижане боролись за твое освобождение из тюрьмы. Словом – «готовая, очень, правда, ветхая, ваша поклонница».
Ты был растроган, щедро хвалил ее балет, рассказывал ей о своей матери-художнице, которая из-за слепоты в конце жизни рисовала яркими красками…
– Я всю жизнь любила праздничный колорит – а в последние годы руки выбирали другие цвета…
Хочется говорить о Пушкине, но не знаю, как подступиться. А Наталья Сергеевна сама начала. Вспомнила молодые годы, Полотняный завод, пруды, деревья, где она «состоялась как художник русской крестьянской темы», а уж потом к ней сказка пришла, театр… Говорила, что долго не могла простить Цветаевой ее враждебного отношения к Натали Пушкиной, ее родственнице.
– Легко ли было услышать, что «Пушкин любил неодушевленный предмет – Гончарову»?
А потом, когда мы уже перекочевали к ним, в запущенную мастерскую, она достала зачитанную книгу Цветаевой и там указала мне на заложенную листом фикуса страницу. Снова с обидой:
– Прямо беда у Марины была с Пушкиным! Прочтите: «…Наташа Ростова – Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы – потом, когда-то – встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин – вместо Пьера и Парнас – вместо пеленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей – Наташа Ростова – не грех?» Вы подумайте, – смеялась Наталья Сергеевна, – по отношению к Пушкину Марина просто революционерка! Но все это у нее от любви поэтической, тут уж не до земного… суда. Но Цветаева крупна – целый русский континент. Художник! Она видела все кругом, совсем как мы: «оснеженные цветники»… Ну кто так скажет? Или про Чехова: «наируссейший» – всё точно, всё правда.
– Мы Марину Ивановну почитаем, и еще Чехова. Сколько сил от них перелилось… Знали их. – Старческий голос пресекся, это Ларионов. – Любили с годами больше большого…
В мастерской у них тускло горит свет, смотреть работы трудно, а смотреть хочется, и интересного уйма. Много театральных эскизов к непоставленным спектаклям, странные натюрморты с крупными деталями, условные пейзажи… Все рисовано на бумаге, многое в беспорядке.
На моих плечах – черный павловский платок с розами и незабудками. В рисунках попадаются и эскизы платков, очень по стилю схожие с моим.
– Подари ей, Вера, платок, я тебе еще куплю, – шепчешь мне ты.
Когда прощаемся, я накидываю ей на плечи свой платок, и Наталья Сергеевна даже ахает от неожиданности!
А через день мадам Леконт как посыльный привозит от них большой сверток. Там несколько рисунков Натальи Сергеевны и журнал «Жар-Птица», изданный в Париже в 1922 году. Ох уж эта русская черта тут же отдаривать подарки!
Когда через полгода мы пролетали через Париж, Натальи Сергеевны Гончаровой уже не было в живых. Нам рассказали, что она лежала в гробу, покрытая русским черным платком с розами и незабудками…А Арагоны?! Помнишь, мы пришли к ним на блины следующим вечером после встречи с Гончаровой и Ларионовым? Все-таки что ни говори, а их дом действительно самый красивый в Париже.
ХV век, как бы вовсе простой фасад, а глаз не оторвешь. Мраморные, почти дворцовые лестницы, окна как в Лувре и старинное высокое зеркало в золоченой раме между этажами… Но потом, как удар по глазам – узкая черная лесенка наверх под пурпуровой бархатной дорожкой. Эффектно декор на манер Ватикана. Талантливо, театрально решенное восхождение в дом великих… У-у-у… здесь знали основополагающие законы психологии. А там за дверью – анфилада просторных светлых, комнат. Музейность, нетленность, стерильность, подавляющая воссозданность экспозиции. И в этот абсолютно нежилой замечательный интерьер – на стенах Сезанн, Матисс, Пикассо… – так вписывается сидящая в глубине комнат Эльза, словно только что приготовленная из воска опытной рукой самой мадам Тюссо.
– Мадам Эльза поджидает вас в кресле, потому что ее ноги в опасности, – одними губами произносит сопровождающая нас служанка, которую здесь зовут не своим именем – «Зина».
Да-да, мы уже слышали об этом вчера вечером, когда ужинали с нашим любимым человеком в Париже – композитором Филиппом Жераром. Он так и сказал: «Врачи хотят отпилить ей ноги из-за плохой болезни». Вчера Филипп немножко жаловался на вздорный характер Эльзы, потому что, оказывается, теперь она не позволяет произносить имя Арагона без упоминания своего имени рядом. Филипп только что получил от нее возмущенное письмо, полное обвинений. А поводом послужила его воскресная телевизионная передача о музыке, где он рассказывал о песнях на стихи Арагона. «Ну при чем тут Эльза Триоле!» – недоумевал он.
– Вера! Назым! – приветливый голос Эльзы. Старая, элегантная, сразу насмешливая Эльза сидела, кокетливо вытянув перед собой тонкие красивые ноги. Чудесные, молодые ноги… Ее седые длинные волосы были уложены широким валиком в сетку. Прическа времен Сопротивления. Черное платье очень сильно шуршит, по рюшам и завязкам ползают, как живые, громадные золотые цепи со множеством аметистовых брелоков (кажется, ее первый муж был известный парижский ювелир?). Она почти сразу же сверкнула громадным бриллиантом и, вытянув передо мной руку, сказала:
– Нравится? Огромный камень, не правда ли? Это подарок Лили. Вы, кажется, подружились с моей сестрой в Москве? – И почти без перехода. – Но Володя – Маяковский, разумеется – любил дарить мне книги с чудными нежными признаниями. Между прочим, он начал их дарить мне значительно раньше, чем моей сестре.
«Что это? Ревность к литературной истории?» – думаю я.
– Хотите увидеть?
Мы стали вынимать книги из шкафа, который стоял за ее креслом. Я прикасалась к ним с робостью.
– Что вы боитесь? Вытаскивайте всё, и собрание сочинений тоже – все тома подписаны Володечкой!
Мы осторожно брали книги, я читала тебе, Назым, ласковые, смешные, трогательные надписи, многие были сделаны карандашом и почти стерлись. Волнение охватило нас. Дом становился одушевленным…
Потом вбежал Арагон, легкий, прямой, как ивовый хлыст. Он был похож на рано поседевшего юношу – этот профиль так замечательно увековечен в ста рисунках Пикассо. Арагон вернулся с мельницы, из их загородного дома, где три часа копал в саду землю: ежедневная борьба со старостью. Он заталкивает книги Маяковского в шкаф, он страшно хочет есть и почти силком тащит нас всех – оказывается, Эльза прекрасно ходит! – вниз, в столовую, где в интерьере ХV века стоит длинный дубовый стол, черный от времени.
– У нас русский дом.
Стол покрыт нашим вышитым рушником, на нем грибы, икра, клюква – все на старый русский манер.
Арагона интересуют новости Москвы. Ему нравится все, что у нас сейчас происходит в культурной жизни. Он в восхищении от того, что в Москве начался настоящий поэтический бум. Много говорит о Твардовском, его прекрасном «Новом мире», где замечательная проза, умная яркая публицистика. Но вот раздел поэзии считает в его журнале менее интересным.
Ты давно любишь Твардовского, с удовольствием рассказываешь о только что прочитанной, еще не печатавшейся второй части «Василия Теркина»; о том, как вы оказались с Твардовским вместе в Италии, во Флоренции, как о многом тогда поговорили.
– Да, в Москве сейчас замечательная жизнь, люди так давно этого ждали. Мы перед отъездом сюда видели очень интересную выставку в Манеже. Показан отчет работы московских художников за тридцать лет. Там Фальк есть, Тышлер, Петров-Водкин и современные работы, талантливые, слава Богу! Столько забытых имен показали, как это радостно – демократизация жизни! ХХ съезд начал давать плоды! Тебе надо, брат, срочно приехать в Москву! Жизнь сейчас там идет бурно, как река весной.
Но Эльза ворчала и постоянно вставляла шпильки в ваш разговор. Она считала, что все таланты давно истреблены и нечего ждать хорошего. Обновление искусства может быть только в Париже. И она называла десятки никому не известных имен, от которых Арагон морщился, а ты, Назым, хоть и держал себя в руках, чтобы не спорить, но расстраивался.Помнишь, какое-то время спустя у себя на подмосковной даче Эренбург принимал Пабло, Арагонов и нас? Сначала все было мирно. Пабло с гордостью демонстрировал свои новые брюки, только что привезенные из Парижа. Потом мы сидели за столом, а вокруг радостно носились собаки. Но вот между Эльзой и Нерудой завязался такой бурный спор о молодой поэзии Франции, что даже собаки попрятались. Пабло кричал, вскакивал, размахивал руками. Мы общими усилиями в конце концов их как-то угомонили. Обед завершился. Мы вышли из-за стола, Пабло любовно поглядел на свои брюки – и потерял дар речи. Ниже колен они свисали рваной бахромой, ободранные в клочья шкодливыми псами Эренбурга.
Опомнившись, Пабло закричал:
– Ноги моей больше не будет в Москве и в Париже. Чертова баба! – и в ярости удалился.
А ночью позвонил тебе.
– Прости меня, Назым, мой темперамент взрывается, как атомная бомба. Не могу терпеть, когда о поэзии рассуждает дилетантша… Ты еще помнишь, какие у меня были шикарные штаны?Наконец Эльза заговорила о том, что ее сильнее всего волновало в то время: о собрании сочинений Арагона и Эльзы Триоле.
– Такого еще не было во Франции и нигде, и никогда! – утверждала она с вызовом. Видя, что мы не совсем понимаем, о чем идет речь, пояснила: – Мы с Арагоном решили сделать себе памятник из книг. Тридцать три тома! Вперемежку его и мои сочинения. Два тома Арагона, том – мой, потом три тома Арагона – два моих и так до конца! Понимаете, из жизни уходит любовь, мы хотим показать изуверившимся людям пример истинной высокой любви. Мы, слава Богу, сохранили ее до конца наших дней в самом лучезарном и возвышенном виде. Мы вовсе не собираемся умирать, но сами должны побеспокоиться о том, какими будем существовать во времени. Время бесконечно, но мы в нем не абстрактны, не так ли, Назым?
Разговор свернул к поэзии Арагона. Оказалось, что он сейчас в хорошей форме и много пишет.
– Ешь, ешь, Назым, быстрее, я хочу прочитать тебе кое-что из нового, только что закончил одну поэму, – и он при первой же возможности потащил тебя в кабинет.
А мы снова поднялись наверх, и Эльза, угадав мой интерес к Маяковскому, рассказала историю своего романа с ним. Потом предложила посмотреть свою красивую спальню: большая комната, обитая черно-белым рябеньким ситцем, с огромной кроватью, покрытой таким же ситцевым покрывалом.
– Здесь, в постели, я каждое утро пишу четыре часа.
Рядом на сером мягком полу – довольно большой кованый русский сундук с откинутой крышкой, подбитый внутри красным бархатом, полный русских платков: павловских, оренбургских, каких-то еще…
– Это всё мне подарила Лариса – жена Симонова. Она меня ужасно балует…
Потом она показала мне ванную комнату, где только что был сделан ремонт. Обратила внимание на все детали, на розовую ванну в сером кафеле, на розовый халат на крючке, розовые полотенца, тапки…
А Назыма и Арагона все нет. Я томлюсь: Эльза ругает все чужие переводы Маяковского и Чехова, все парижские спектакли по Чехову и без него, французских писателей, советских писателей, Сорбонну, книжный магазин «Глобус», где авторы подписывают свои книги. Она недовольна мизерными гонорарами, которые получает в Москве, она недовольна, сердита, ворчлива, а Назыма нет.
– Что они там делают так долго? Наверное, опять, как мальчишки, восторгаются делами Москвы… – брюзжит она.
Тут вы и появились. Я вижу, что Назым несколько смущен, Арагон с красными глазами… Поздно. Мы довольно быстро прощаемся и уходим.
– Ты знаешь, он читал мне поэму, которую написал вчера ночью. Поэму об Эльзе. Он там выступает как Меджнун Эльзы, как возлюбленный Эльзы. Это душераздирающая история любви и ревности к Эльзе. Он это все чувствовал к ней, когда писал, понимаешь, вчера ночью… Он сходил с ума от ревности сейчас! А ты видела ее. Он плакал, когда читал… Это страшно выдержать!
– Вот это любовь! – потрясенно сказала я.
– Вера, что ты говоришь! Это – театр! Театр, который они играют, Вера! Неужели ты такая наивная и не понимаешь, что они боятся смерти, боятся, что их забудут! Они хотят сделать что-то такое сейчас, чтобы была сенсация! Да, да, ей нужна сенсация, это ее мысли он играет! Мир видел все, кроме шестидесятипятилетних Ромео и Джульетты! Бедный Арагон! Я не знаю, как ему помочь. Он действительно очень большой поэт, ему все эти дурацкие вещи не нужны! Завтра пойду к нему в редакцию. Буду ходить каждый день. Он очень одинок с этой бабой, она же, ты слышала, никого не любит…Вскоре, Назым, ты встретил Пабло, рассказал ему об Арагонах и мемориальных сюжетах Эльзы. Он согласился с тобой, сам добавил еще несколько красочных примеров и вдруг сказал: – А знаешь, кто платит за их роскошный дом, его содержание и прочее? Французская компартия. Это все притязания Эльзы: «Арагон – гордость своей партии… Пусть!» Да, Назым, – это не мы с тобой, рядовые своих компартий…
Мы не спеша идем по ночным улицам Парижа, такси не попадаются, идем, идем, идем… Ты спрашиваешь после недолгого молчания.
– А как бы ты хотела прожить жизнь, Веруся? Например, как кто?
Я задумываюсь.
– У поэтов, у всех классиков очень сложные судьбы… Да и у вас, нынешних, не лучше. Взять Пабло, Ахматову, Незвала, Арагона. Того же Пастернака, тебя… – И вдруг я говорю. – Я бы хотела, как вчерашние старики, как Гончарова с Ларионовым. Лет шестьдесят вместе, и такое внутреннее родство, согласие и искреннее возвышение таланта друг друга.
– Что ты, Вера! Несчастные они, никому не нужные люди… Больные. Одинокие.
– Несчастливые, но не одинокие. Они же вдвоем, вместе. Ошибка, что вся жизнь прошла на чужбине, сейчас – расплата, но ведь мы не об этом…
– Нет, Веруся, очень больно за них.
– А быт, житейство… Да, по-моему, у них и нет ничего давно, только любовь к искусству, в конце концов, накапливающаяся всю жизнь любовь к России…
– Хорошо все-таки ты придумала идти в Сорбонну и читать книги о них. Они поверили, что их даже молодая интеллигенция в Москве знает. А так ли это… Ах, Вера, как человеку важно, что его на родине не забывают, особенно, когда близко смерть…Назым, что ты делаешь! Побереги мою голову, Назым. Неужели тебе нужна сумасшедшая жена? Думаешь, мне легко находить от тебя подарки сейчас, думаешь, радостно? Нет. Больно! Безумная и жестокая компенсация за твое исчезновение! «Я проживу еще два года. Я проживу еще два года, а потом ты меня не держи!» Ты обманул меня, Назым. Так не пугай теперь. В коробке со старыми шляпами я нашла любимые французские духи с запиской: «Веруся моя, это к твоему тридцати четвертому рождению! Твой муж». Я нашла подарок к тридцати семи и к сорока… Видишь. Я еще не все нашла. Я не спешу обшарить свой дом. Еще не все ящики шкафов открыты, еще не все книги пролистаны, не все папки развязаны. Я знаю, у меня впереди несколько сюрпризов. Иногда кажется, что ты подложил мне духи или косынку только вчера. Как тяжело. Назым Хикмет верил в бессмертие, а мой Назым боялся забвения… Мне больно получать от тебя сейчас подарки, Назым, больно, жутко и так сладко! Ты часто говорил мне «радость моя». Теперь я говорю: не беспокойся. Все хорошо, радость моя.
В Париже мы часто бывали в маленьком кафе «La Bucherie». Располагалось оно неподалеку от Нотр-Дам, если встать к нему спиной и недолго идти по левой стороне Сены в сторону площади Сен-Мишель. В этом доме наверху жил Марсель Марсо. Сюда в кафе приходили люди искусства, бывали здесь Сартр, Симона де Бовуар, супруги Люрса.
Владелицу «La Bucherie» Элизабет, очаровательную русскую женщину, родители девочкой увезли из России. Посередине ее кафе стояла русская печь, уставленная большими круглыми пирогами с яблоками, ягодами, а между ними лениво ходили большие сибирские кошки. Здесь однажды мы очень славно встречали Новый год, и все по очереди весело вынимали из мешка подарки.
А еще в Париже на улице Опера, слева от театра, если встать к нему лицом, есть «Cafe′ de la Paix». Ты любил сидеть там и что-то писал, пока я гуляла по бульвару Капуцинов, по улице Опера и ее окрестностям. Помнишь, Назым, как ты встречался там с женой издателя Кремье? Ты отправился к ней один, мы договорились, что я приду попозже.
Мадам Кремье иронизировала:
– Вы женились на русской. Я знаю многих русских в Париже, их легко узнать, у них всегда такой специфический вид… Как только она покажется в дверях – я сразу скажу вам, что вот, вошла Вера.
Ты позвонил мне в «D’Аlbe» по телефону и попросил войти в кафе как-будто мы незнакомы и сесть поодаль. Я так и сделала. Пила кофе, просматривала свои записи. Ты чиркнул мне зажигалкой, когда я вытащила сигарету – и никакой реакции со стороны мадам Кремье.
Наконец я спросила:
– Назым, мне долго еще сидеть в одиночестве? Вот она удивилась!
– Какая же она русская… – Вера очень русская и очень похожа на турчанку. Я отуречил ее окончательно.
– Вера, вы дожны носить черное!
– Не слушай ее. В черном еще походишь.Помнишь, как мы оказались в аэропорту Киева, куда почему-то посадили наш самолет, направлявшийся в Румынию? Элегантный Юрий Александрович Завадский вышел на летное поле с авоськой домашней вязки из суровья, там ржаные лепешки от Васёны, которая велела их съесть. Он Васёну любит и боится. Завадский угощает лепешками нас. Едим – вкусно…
А недавно Завадский попросил меня прийти. Весь вечер, пока я была у него в гостях, звонили попеременно Вера Петровна Марецкая и Галина Владимировна Уланова.
Марецкая Юрию Александровичу говорит: