Шрифт:
— Оставь, Петя, ты слишком строг. Всем женщинам приятно, когда на них обращают внимание.
Татка, бедная, становилась совершенно уничтоженная. Красная, как бурак, она кричала:
— Противный, Петька, противный! Я все равно батюшке про это говорить не буду! — и тут уж доставалось от нее брату. — Сам-то, сам, чистюля несчастный! Чтоб дверь открыть, платочек из кармана достанет и трет ручку, трет…
Но бабушка считала навязчивую Петину чистоплотность не грехом, а дурью.
Настоящий грех у Петеньки был. Петенька рос диким ревнивцем. Он ревновал Татку к тете Ляле, меня — к Татке или к бабушке, и вот, при случае, бабушка внушала этому новоявленному мавру, какое это нехорошее чувство — ревность. Он слушал, опустив голову, и тяжело вздыхал.
Марину упрекали за нерасторопность и молчаливость, за слишком уж исступленное увлечение рисованием в ущерб учебе. Меня — за излишнюю мечтательность и витание в облаках. Но о главном, если у кого на душе сокрытый от всех проступок, бабушка не позволяла говорить. Это уже, учила она, дело совести каждого. О тайном — только батюшке, и это лишь его право отпустить прегрешение.
Так, разобравшись во всем, мы шли на исповедь. После отпущения грехов и причастия возвращались домой чинные, благостные. Дом погружался в дрему, а бабушка начинала беспокоиться, уж не затевают ли новую каверзу ее дражайшие олухи.
Сохранилась фотография той счастливой поры. Мы сняты на ступеньках у входа в дом. В центре на стуле сидит бабушка. На ней черное платье, застегнутое у ворота дедушкиным генеральским значком. Белые волосы собраны на макушке валиком, в сузившихся плечах уже наметилась грядущая старческая сухость, хотя тело еще широко и вальяжно.
По обе стороны от нее сидят на корточках, склонив головы к ее коленям, Марина и Татка. Обе серьезно и сосредоточенно смотрят на фотографа. Тугие Маринины косы свисают почти до земли. Обе девочки в светлых платьицах и совсем еще, по правде говоря, маленькие.
Слева от бабушки на ступеньке стоит мама. Пышно взбита ее прическа, лицо лукавое, тонкий носик чуть вздернут. На ней любимое полотняное платье с мережкой, на шее нитка искусственного жемчуга. Я с порога обхватила ее за плечи и шепчу что-то секретное на ухо.
Слева от нас — Саша. Руки скрестил на груди, прямой, застегнут на все пуговицы, в галстуке. Позади него пышный куст сирени.
Тетя Ляля стоит по правую руку от бабушки. Смотрит чуть в сторону, будто ее позвали. Лицо задорное, юное, и вся она тоненькая и стройная, как девочка. Рядом возвышается массивный Фима, прячет в коротких усах усмешку. Кончики пальцев в карманчиках жилетки. Из карманчика свисает золотая цепочка часов.
Петя, все еще лопоухий, но уже непомерно вытянувшийся в длину, расплылся в улыбке. Рядом с ним — его приятель, хороший русский мальчик Володя де Ламотт, потомок давней французской эмиграции, бежавшей в Россию от другой революции, от Робеспьера. Теперь он на родине, да не француз.
Рассматривая фотографию, не могу, конечно, назвать себя уродкой, но маминой красоты я не унаследовала. Нос картошкой, волосы жиденькие, бровки светлые — не видать, руки-ноги тощие, платье висит, как на вешалке. Я тогда была гадким утенком и огорчалась при взгляде на любую фотографию, на каждое свое отражение в зеркале. Все это настроило меня на грустный лад. Я решила вернуться к давнему намерению — уйти от мира сего в монастырь. Теперь уже не католический, а православный. Я стала готовиться. Надела вериги — обернулась вокруг талии сложенным в несколько раз электрическим проводом. Стащила и затолкала под кровать тюфяк, устроила келью. Спать стала ложиться на голую сетку, прикрытую одной простыней. Было жестко и холодно, однако терпела. Зато в келье было сумеречно, отгорожено от жизни приспущенным до полу покрывалом.
Залезала в келью, зажигала свечу, била поклоны перед иконой, установленной на пачке книг отнюдь не религиозного содержания.
Подвела свеча. Свечу заметила мама. Подошла, сбросила завесу. Пришлось вылезать и объясняться. Ни слова не говоря, мама водрузила тюфяк на место, велела размотаться от шнура и идти играть на фортификации. На том и завершилось мое двухнедельное монашество.
Тогда я решила начать воспитывать силу воли. Полученное на десерт вкусное пирожное унесла к себе и дала зарок съесть его не раньше пяти часов. Стрелки ползли страшно медленно. Цукаты и сбитые сливки сами просились в рот. Когда я опомнилась, до положенного срока оставалось еще два с половиной часа.
Отправилась к Пете жаловаться на свою бесхарактерность. Петя спросил:
— А сколько ты терпела?
— Час целый, — уныло ответила я.
— О-го! — с уважением протянул он. — Какая-никакая, а воля у тебя все же есть. Я бы ни минуты не выдержал.
Тогда я решила махнуть рукой на все и сделаться монархисткой. В тот год к нам часто приходил в гости предмет Таткиного обожания Игорь Платонович. Самый настоящий, неподдельный монархист.
Когда он со слезами на глазах начинал повествовать о последнем царе-мученике, у него светилось лицо. Бабушка сочувственно кивала каждому его слову, мама и дядя Костя сдержанно помалкивали, а тетя Ляля пускалась в спор.
Нет, большевики, расстрелявшие царскую семью, были ей омерзительны, но самого царя она оправдать не могла.
— Это он привел Россию на грань катастрофы! — стучала она ногтем по краю стола и уходила, чтобы не разругаться с Игорем Платоновичем.
Откуда он взялся, Игорь Платонович, тонкий, всегда чисто выбритый, с длинными музыкальными пальцам, я, по правде сказать, не знаю. Неизвестно было, чем он занимается. Говорили, пишет какие-то ученые брошюры, коротает над ними одинокие вечера. Единственной отрадой для него было — говорить и говорить, легко, красиво, не ошибаясь в датах, о разоренной династии Романовых. Он знал, кто на ком был женат, помнил дни рождения наследников, знал имена всех великих князей и княжон. Особо почитал Александра II, а Россию без монархии считал погибшей.